Альманах «Новое Слово»
ПОДБОРКА РАССКАЗОВ РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ XIX ВЕКА
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОДБОРКЕ РАССКАЗОВ XIX ВЕКА

Данная подборка рассказов не претендует на звание "лучший рассказ XIX века", но является попыткой собрать лучших писателей и один-единственный рассказ данного автора, который, по нашему мнению, раскрывает значение данного писателя для литературы и лучшим образом иллюстрирует жанр и форму рассказа. Рассказ - жанр по форме раскрывался постепенно в течение более века и сформировался более-менее окончательно к концу XIX века, когда творили такие мастера короткой прозы, как Антон Павлович ЧЕХОВ, Игнатий Николаевич ПОТАПЕНКО, Александр Иванович КУПРИН. Далее искусство короткого рассказа продолжили развивать Иван БУНИН, Леонид АНДРЕЕВ и другие писатели, но их мы будем рассматривать внимательно во втором блоке - ко второй подборке «Лучшие рассказ начала XX века». Будет и третья подборка рассказов - «Лучшие рассказы второй половины XX века». И, конечно, не обойдем вниманием зарубежных авторов - будет создана подборка «Лучшие рассказы зарубежных авторов». Присоединяйтесь к работе в нашей Литературной мастерской. 1-ый поток занятий в «Мастерской рассказа» стартует 15 сентября 2025 года. Подключиться к занятиям и оплатить можно по ссылке: https://master.novslovo.ru/

Максим Федосов,
руководитель проекта литературных сборников
издательского сервиса «Новое Слово»
Печать собственной книги в издательстве
«Новое слово»
Многие наши авторы, освоив некоторый опыт работы с текстами, создав несколько произведений и опубликовав их в сборниках издательского сервиса выбирают путь создания собственной авторской книги. Иногда это может быть сборник рассказов, иногда - повесть или более крупная форма (роман). Мы готовим макет книги, обложку книги (предоставляются варианты), книга выпускается в соответствии с книгоиздательскими стандартами, с присвоением ISBN и ББК, сдачей обязательных экземпляров в Книжную палату. Далее издательство предлагает программу продвижения книги и ее продажи в магазинах. Участники Золотой команды имеют право на 10% скидку.
Уточнить цену печати

Александр Сергеевич ПУШКИН (1799-1837)

Русский поэт, драматург и прозаик, заложивший основы русского реалистического направления, литературный критик и теоретик литературы, историк, публицист, журналист, редактор и издатель. Один из самых авторитетных литературных деятелей первой трети XIX века. Ещё при жизни Пушкина сложилась его репутация величайшего национального русского поэта. Пушкин рассматривается как основоположник современного русского литературного языка.
Творчество Пушкина охватывает различные жанры: поэмы, драматические произведения, романы в стихах, лирические стихи и сказки. Среди ключевых работ: «Руслан и Людмила», «Борис Годунов», роман в стихах «Евгений Онегин», «Повести Белкина», «Капитанская дочка». Стихотворения Пушкина отличаются яркой эмоциональностью, разнообразием тем и мастерским использованием языка. В них сочетаются личные переживания, философские размышления и народные мотивы. Среди наиболее известных произведений: «Я помню чудное мгновенье», «Пророк», «К Чаадаеву», «19 октября», «К морю». Пушкин внес значительный вклад в развитие русского языка и литературной формы, сочетая классические традиции с элементами народного фольклора и романтизма. Его произведения продолжают оказывать сильное влияние на культуру, язык и литературное мышление России, оставаясь неотъемлемой частью национального наследия.

МЕТЕЛЬ

В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р**. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.
Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию, и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.
Наши любовники были в переписке, и всякий день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.
Наступила зима и прекратила их свидания, но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: «Дети! придите в наши объятия».
Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли, Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.
Накануне решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие... и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться... другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? — раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими.
Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Все было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь... На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; всё казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме всё утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял вожжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.
Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах, и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться.
Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.
Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то взъезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались. Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи всё было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу.
Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать — и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.
Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.
Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.
Мало-помалу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» — «Далеко ли Жадрино?» — «Жадрино-то далеко ли?» — «Да, да! Далеко ли?» — «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.
«А отколе ты?» — продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик, — сказал он, — достать мне лошадей до Жадрина?» — «Каки у нас лошади», — отвечал мужик. «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько ему будет угодно». — «Постой, — сказал старик, опуская ставень, — я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» — «Что ж твой сын?» — «Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться». — «Благодарю, высылай скорее сына».
Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» — спросил его Владимир. — «Да уж скоро рассвенет», — отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова.
Пели петухи, и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало его!
Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается.
А ничего.
Старики проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке. Прасковья Петровна в шлафорке на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой.
«Что твоя голова, Маша?» — спросил Гаврила Гаврилович“. „Лучше, папенька“, — отвечала Маша. „Ты верно, Маша, вчерась угорела“, — сказала Прасковья Петровна. „Может быть, маменька“, — отвечала Маша.
День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба.
Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ. Священник, отставной корнет, усатый землемер и маленький улан были скромны, и недаром. Терешка кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более, чем полудюжиною заговорщиков. Но Марья Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира Николаевича и что вероятно любовь была причиною ее болезни. Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание.
Между тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и объявить ему неожиданное счастие: согласие на брак. Но каково было изумление ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.
Долго не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед его имя в числе отличившихся и тяжело раненых под Бородиным, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия.
Другая печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в ***ское поместье.
Женихи кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши; по крайней мере она берегла всё, что могло его напомнить: книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее. Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя, долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы.
Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri-Quatre1, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него, какая была минута!
Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура!
И в воздух чепчики бросали.
Кто из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей, драгоценнейшей наградою?..
В это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в *** губернии и не видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве.
Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна всё по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал бы:
Se amor non è, che dunque?..
Бурмин был, в самом деле, очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.
Но более всего... (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно и он, с своим умом и опытностию, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовию, гордость „ли кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.
Старушка сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне. «Она в саду, — отвечала старушка, — подите к ней, а я вас буду здесь ожидать». Бурмин пошел, а старушка перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится!
Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться разве только dнезапным и решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в знак согласия.
«Я вас люблю, — сказал Бурмин, — я вас люблю страстно...» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно...» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux). «Теперь уж поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду...» — «Она всегда существовала, — прервала с живостию Марья Гавриловна, — я никогда не могла быть вашею женою...» — «Знаю, — отвечал он ей тихо, — знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований... Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы... молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но — я несчастнейшее создание... я женат!»
Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.
— Я женат, — продолжал Бурмин, — я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь!
— Что вы говорите? — воскликнула Марья Гавриловна, — как это странно! Продолжайте; я расскажу после... но продолжайте, сделайте милость.
— В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава богу, — сказала эта, — насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» — «Начинайте, начинайте, батюшка», — отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна... Непонятная, непростительная ветреность... я стал подле нее перед налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать... Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!»
— Боже мой! — закричала Марья Гавриловна, — и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?
— Не знаю, — отвечал Бурмин, — не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко и которая теперь так жестоко отомщена.
— Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку, — так это были вы! И вы не узнаете меня?
Бурмин побледнел... и бросился к ее ногам...
Приглашаем авторов опубликовать свои рассказы в литературном сборнике «РАССКАЗ» (в 2026 г.)

На протяжении с 1970 по 1990 гг. в издательстве «Современник» выходили сборники лучших рассказов, которые по крупицам собирали издатели и выпускающие редакторы В.Сорокин, А.Карлин, А.Скалон, Н.Суворова.
В течение почти 20 лет в сборниках печатали свои рассказы В.Астафьев, Г.Бакланов, В.Белов, С.Залыгин,Ф.Искандер, А.Ким, Ю.Нагибин, В.Распутин и другие. К сожалению в 90-е годы издательство закрылось и сборники перестали выходить — впереди замаячила перестройка и альманахи хорошей короткой прозы уже мало кому были нужны. Но пришли 2020 годы, времена, когда мы снова обращаемся к прозе и писателям, когда мы вновь начинаем ценить настоящую современную литературу, и наше издательство решило продолжить традиции советского издательства — раз в год выпускать сборник хороших рассказов в твердом переплете. Приглашаем принять участие в его издании! Альманах выходит 1 раз в год. Каждому автору высылаются 1 (один) авторский экземпляр, после 5-ей публикации автору посвящается отдельная авторская страница на сайте издательства. Всех авторов мы ждем на ежегодной книжной выставке в Москве.

Подать рукопись вашего рассказа можно прямо на сайте
Литературный сборник рассказов «РАССКАЗ»


Михаил Юрьевич ЛЕРМОНТОВ (1814-1841)

Поэт, писатель и художник. Родился в Москве. После ранней смерти матери воспитанием мальчика занималась бабушка, которая жила в имении Тарханы. Получил домашнее образование, изучал иностранные языки и с детства проявлял интерес к литературе и искусству. В 1830 году поступил в Московский университет, но из-за конфликта с преподавателями был вынужден покинуть его. В 1832 году переехал в Санкт-Петербург, где поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Популярность пришла к поэту после выхода стихотворения «Смерть поэта» (1837 год), посвящённого смерти Александра Пушкина. За это произведение Лермонтов был арестован и отправлен в ссылку. Во время кавказской ссылки творчество Лермонтова только расцветало, кроме литературы он занимался ещё живописью. В 1838 году поэту было разрешено вернуться в Петербург, где он завоевал признание среди литературной элиты.
В 1840 году после дуэли с сыном французского посланника де Барантом Лермонтов был вновь сослан на Кавказ. Во время второй ссылки он создал одно из своих самых значительных произведений — поэму «Демон», а также завершил роман «Герой нашего времени». 27 июля 1841 года погиб на дуэли с бывшим однокурсником Николаем Мартыновым у Пятигорска. Ему было всего 26 лет. Лермонтов считается одним из крупнейших поэтов и прозаиков своего времени. Его произведения, такие как «Герой нашего времени», «Демон», «Мцыри» и множество лирических стихотворений, вошли в золотой фонд русской литературы.
ТАМАНЬ

Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще в добавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью. Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: «Кто идет?» Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем — занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!» — закричал я. «Есть еще одна фатера, — отвечал десятник, почесывая затылок, — только вашему благородию не понравится; там нечисто!» Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате на самом берегу моря.
Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. «Суда в пристани есть, — подумал я, — завтра отправлюсь в Геленджик».
При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина — молчат; стучу — молчат... что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати.
«Где хозяин?» — «Нема». — «Как? совсем нету?» — «Совсим». — «А хозяйка?» — «Побигла в слободку». — «Кто же мне отопрет дверь?» — сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно, и я начал рассматривать черты его лица.
Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство.
Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с небольшим сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В голове моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям...
«Ты хозяйский сын?» — спросил я его наконец. — «Ни». — «Кто же ты?» — «Сирота, убогой». — «А у хозяйки есть дети?» — «Ни; была дочь, да утикла за море с татарином». — «С каким татарином?» — «А бис его знает! крымский татарин, лодочник из Керчи».
Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю его мебель. На стене ни одного образа — дурной знак! В разбитое стекло врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив его, стал раскладывать вещи, поставил в угол шашку и ружье, пистолеты положил на стол, разостлал бурку на лавке, казак свою на другой; через десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все вертелся мальчик с белыми глазами.
Так прошло около часа. Месяц светил в окно, и луч его играл по земляному полу хаты. Вдруг на яркой полосе, пересекающей пол, промелькнула тень. Я привстал и взглянул в окно: кто-то вторично пробежал мимо его и скрылся Бог знает куда. Я не мог полагать, чтоб это существо сбежало по отвесу берега; однако иначе ему некуда было деваться. Я встал, накинул бешмет, опоясал кинжал и тихо-тихо вышел из хаты; навстречу мне слепой мальчик. Я притаился у забора, и он верной, но осторожной поступью прошел мимо меня. Под мышкой он нес какой-то узел, и повернув к пристани, стал спускаться по узкой и крутой тропинке. «В тот день немые возопиют и слепые прозрят», — подумал я, следуя за ним в таком расстоянии, чтоб не терять его из вида.
Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет, но видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин. Наконец он остановился, будто прислушиваясь к чему-то, присел на землю и положил возле себя узел. Я наблюдал за его движениями, спрятавшись за выдавшеюся скалою берега. Спустя несколько минут с противоположной стороны показалась белая фигура; она подошла к слепому и села возле него. Ветер по временам приносил мне их разговор.
— Что, слепой? — сказал женский голос, — буря сильна. Янко не будет.
— Янко не боится бури, отвечал тот.
— Туман густеет, — возразил опять женский голос с выражением печали.
— В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов, — был ответ.
— А если он утонет?
— Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты.
Последовало молчание; меня, однако поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски.
— Видишь, я прав, — сказал опять слепой, ударив в ладоши, — Янко не боится ни моря, ни ветров, ни тумана, ни береговых сторожей; это не вода плещет, меня не обманешь, — это его длинные весла.
Женщина вскочила и стала всматриваться в даль с видом беспокойства.
— Ты бредишь, слепой, — сказала она, — я ничего не вижу.
Признаюсь, сколько я ни старался различить вдалеке что-нибудь наподобие лодки, но безуспешно. Так прошло минут десять; и вот показалась между горами волн черная точка; она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась к берегу лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая! Думая так, я с невольном биением сердца глядел на бедную лодку; но она, как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызгов пены; и вот, я думал, она ударится с размаха об берег и разлетится вдребезги; но она ловко повернулась боком и вскочила в маленькую бухту невредима. Из нее вышел человек среднего роста, в татарской бараньей шапке; он махнул рукою, и все трое принялись вытаскивать что-то из лодки; груз был так велик, что я до сих пор не понимаю, как она не потонула. Взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу, и скоро я потерял их из вида. Надо было вернуться домой; но, признаюсь, все эти странности меня тревожили, и я насилу дождался утра.
Казак мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик.
Но, увы; комендант ничего не мог сказать мне решительного. Суда, стоящие в пристани, были все — или сторожевые, или купеческие, которые еще даже не начинали нагружаться. «Может быть, дня через три, четыре придет почтовое судно, сказал комендант, — и тогда — мы увидим». Я вернулся домой угрюм и сердит. Меня в дверях встретил казак мой с испуганным лицом.
— Плохо, ваше благородие! — сказал он мне.
— Да, брат, Бог знает когда мы отсюда уедем!
— Тут он еще больше встревожился и, наклоняясь ко мне, сказал шепотом:
— Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника, он мне знаком — был прошлого года в отряде, как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!..» Да и в самом деле, что это за слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой... уж видно, здесь к этому привыкли.
— Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка?
— Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь.
— Какая дочь? У нее нет дочери.
— А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате.
Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед, довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что она глухая, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому, который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. «Ну-ка, слепой чертенок, — сказал я, взяв его за ухо, — говори, куда ты ночью таскался с узлом, а?» Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив... с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки.
Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся... Так прошло около часа, может быть и более... Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, — но откуда?.. Прислушиваюсь — напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь — никого нет кругом; прислушиваюсь снова — звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню.
Я запомнил эту песню от слова до слова:

Как по вольной волюшке —
По зелену морю,
Ходят все кораблики
Белопарусники.
Промеж тех корабликов
Моя лодочка,
Лодка неснащенная,
Двухвесельная.
Буря ль разыграется —
Старые кораблики
Приподымут крылышки,
По морю размечутся.
Стану морю кланяться
Я низехонько:
«Уж не тронь ты, злое море,
Мою лодочку:
Везет моя лодочка
Вещи драгоценные.
Правит ею в темну ночь
Буйная головушка».

Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.
Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было много породы... порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит Юной Франции. Она, то есть порода, а не Юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно правильный нос — все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума; я вообразил, что нашел Гетеву Миньоны, это причудливое создание его немецкого воображения, — и точно, между ими было много сходства: те же быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности, те же загадочные речи, те же прыжки, странные песни.
Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.
— «Скажи-ка мне, красавица, — спросил я, — что ты делала сегодня на кровле?» — «А смотрела, откуда ветер дует». — «Зачем тебе?» — «Откуда ветер, оттуда и счастье». — «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» — «Где поется, там и счастливится». — «А как неравно напоешь себе горе?» — «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». — «Кто же тебя выучил эту песню?» — «Никто не выучил; вздумается — запою; кому услыхать, то услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». — «А как тебя зовут, моя певунья?» — «Кто крестил, тот знает». — «А кто крестил?» — «Почему я знаю?» — «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело). «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег». И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее — нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, так держите под замочком». — «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» — и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться.
Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, — то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», — и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экой бес-девка!» — закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился.
Часа через два, когда все на пристани умолкло, я разбудил своего казака. «Если я выстрелю из пистолета, — сказал я ему, — то беги на берег». Он выпучил глаза и машинально отвечал: «Слушаю, ваше благородие». Я заткнул за пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда была более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан.
«Идите за мной!» — сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться. Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая одинокую лодку, причаленную к берегу. «Взойдем в лодку», — сказала моя спутница; я колебался, я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще опомниться, как заметил, что мы плывем. «Что это значит?» — сказал я сердито. «Это значит, — отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан руками, — это значит, что я тебя люблю...» И щека ее прижалась к моей, и почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в воду: я хвать за пояс — пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось мне в душу, кровь хлынула мне в голову!. Оглядываюсь — мы от берега около пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя — она как кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости... «Чего ты хочешь?» — закричал я, крепко сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку.
«Ты видел, — отвечала она, — ты донесешь!» — и сверхъестественным усилием повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки, ее волосы касались воды: минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны.
Было уже довольно темно; голова ее мелькнула раза два среди морской пены, и больше я ничего не видал...
На дне лодки я нашел половину старого весла и кое-как, после долгих усилий, причалил к пристани. Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку. Она выжимала морскую пену из длинных волос своих; мокрая рубашка обрисовывала гибкий стан ее и высокую грудь. Скоро показалась вдали лодка, быстро приблизилась она; из нее, как накануне, вышел человек в татарской шапке, но стрижен он был по-казацки, и за ременным поясом его торчал большой нож. «Янко, — сказала она, — все пропало!» Потом разговор их продолжался так тихо, что я ничего не мог расслышать. «А где же слепой?» — сказал наконец Янко, возвыся голос. «Я его послала», — был ответ. Через несколько минут явился и слепой, таща на спине мешок, который положили в лодку.
— Послушай, слепой! — сказал Янко, — ты береги то место... знаешь? там богатые товары... скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга; дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул; а мне везде дорога, где только ветер дует и море шумит! — После некоторого молчания Янко продолжал: — Она поедет со мною; ей нельзя здесь оставаться; а старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит.
— А я? — сказал слепой жалобным голосом.
— На что мне тебя? — был ответ.
Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «На, купи себе пряников». — «Только?» — сказал слепой. — «Ну, вот тебе еще», — и упавшая монета зазвенела, ударясь о камень. Слепой ее не поднял. Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал парус между темных волн; слепой мальчик точно плакал, долго, долго... Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!
Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча в деревянной тарелке, и казак мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими руками. Я его оставил в покое, взял свечу и пошел в хату. Увы! моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал — подарок приятеля — все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восьмнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?
Слава Богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что сталось с старухой и с бедным слепым — не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..

Николай Васильевич ГОГОЛЬ

Николай Васильевич Гоголь (1809–1852) — признанный классик русской литературы, прозаик, драматург, критик, публицист. Родился 20 марта (1 апреля) 1809 года в селе Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии. Учился в Нежинской гимназии, где организовал театр, писал пьесы и блестяще играл на сцене. До того как стать известным писателем, Гоголь работал писцом, помощником столоначальника, репетитором в богатых дворянских семьях, а также преподавателем истории Средних веков в университете. Литературную известность Гоголю принёс сборник повестей «Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831–1832). В 1835 году писатель выпустил сборники «Арабески» и «Миргород», которые утвердили его в качестве одного из ведущих писателей России. Вершиной драматургического творчества Гоголя стала комедия «Ревизор», вышедшая в 1836 году и тогда же поставленная в Александринском театре Санкт-Петербурга.
В 1842 году в России был опубликован первый том романа-поэмы «Мёртвые души».
В 1847 году писатель выпустил публицистический сборник «Выбранные места из переписки с друзьями», в котором в дидактической форме стремился указать русскому обществу путь к духовно-нравственному обновлению. В 1848 году после паломничества в Иерусалим Гоголь вернулся на родину и продолжил литературную деятельность. В конце жизни Николай Гоголь страдал от нервного расстройства. В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года, находясь в болезненном состоянии, сжёг рукописи подготовленного к печати второго тома «Мёртвых душ». Скончался 4 марта 1852 года в Москве на 43-м году жизни.
СТАРОСВЕТСКИЕ ПОМЕЩИКИ

Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо не выказывает своих красных кирпичей. Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле него, — все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке. Как бы то ни было, но даже тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика, душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние; лошади весело подкатывали под крыльцо, кучер преспокойно слезал с козел и набивал трубку, как будто бы он приезжал в собственный дом свой; самый лай, который поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен моим ушам. Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь.
Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, — и ничего более. Грустно! мне заранее грустно! Но обратимся к рассказу.
Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о которых я начал рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии.
Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь. Они никогда не говорили друг другу ты, но всегда вы; вы, Афанасий Иванович; вы, Пульхерия Ивановна. «Это вы продавили стул, Афанасий Иванович?» — «Ничего, не сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я». Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих. Когда-то, в молодости, Афанасий Иванович служил в компанейцах, был после секунд-майором, но это уже было очень давно, уже прошло, уже сам Афанасий Иванович почти никогда не вспоминал об этом. Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него; но и об этом уже он очень мало помнил, по крайней мере, никогда не говорил.
Все эти давние, необыкновенные происшествия заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе. Или когда укачивает вас коляска, ныряющая между зелеными кустарниками, а степной перепел гремит и душистая трава вместе с хлебными колосьями и полевыми цветами лезет в дверцы коляски, приятно ударяя вас по рукам и лицу.
Он всегда слушал с приятною улыбкою гостей, приезжавших к нему, иногда и сам говорил, но больше расспрашивал. Он не принадлежал к числу тех стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени или порицаниями нового. Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое любопытство и участие к обстоятельствам вашей собственной жизни, удачам и неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда говорит с вами, рассматривает печатку ваших часов. Тогда лицо его, можно сказать, дышало добротою.
Комнаты домика, в котором жили наши старички, были маленькие, низенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей. В каждой комнате была огромная печь, занимавшая почти третью часть ее. Комнатки эти были ужасно теплы, потому что и Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна очень любили теплоту. Топки их были все проведены в сени, всегда почти до самого потолка наполненные соломою, которую обыкновенно употребляют в Малороссии вместо дров. Треск этой горящей соломы и освещение делают сени чрезвычайно приятными в зимний вечер, когда пылкая молодежь, прозябнувши от преследования за какой-нибудь смуглянкой, вбегает в них, похлопывая в ладоши. Стены комнат убраны были несколькими картинами и картинками в старинных узеньких рамах. Я уверен, что сами хозяева давно позабыли их содержание, и если бы некоторые из них были унесены, то они бы, верно, этого не заметили. Два портрета было больших, писанных масляными красками. Один представлял какого-то архиерея, другой Петра III. Из узеньких рам глядела герцогиня Лавальер, запачканная мухами. Вокруг окон и над дверями находилось множество небольших картинок, которые как-то привыкаешь почитать за пятна на стене и потому их вовсе не рассматриваешь. Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержавшийся с такою опрятностию, с какою, верно, не содержится ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее.
Комната Пульхерии Ивановны была вся уставлена сундуками, ящиками, ящичками и сундучочками. Множество узелков и мешков с семенами, цветочными, огородными, арбузными, висело по стенам. Множество клубков с разноцветною шерстью, лоскутков старинных платьев, шитых за полстолетие, были укладены по углам в сундучках и между сундучками. Пульхерия Ивановна была большая хозяйка и собирала все, хотя иногда сама не знала, на что оно потом употребится.
Но самое замечательное в доме — были поющие двери. Как только наставало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я не могу сказать, отчего они пели: перержавевшие ли петли были тому виною или сам механик, делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет, — но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь в столовую хрипела басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно наконец слышалось: «батюшки, я зябну!» Я знаю, что многим очень не нравится этот звук; но я его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей, тогда мне вдруг так и запахнет деревнею, низенькой комнаткой, озаренной свечкой в старинном подсвечнике, ужином, уже стоящим на столе, майскою темною ночью, глядящею из сада, сквозь растворенное окно, на стол, уставленный приборами, соловьем, обдающим сад, дом и дальнюю реку своими раскатами, страхом и шорохом ветвей... и Боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!
Стулья в комнате были деревянные, массивные, какими обыкновенно отличается старина; они были все с высокими выточенными спинками, в натуральном виде, без всякого лака и краски; они не были даже обиты матернею и были несколько похожи на те стулья, на которые и доныне садятся архиереи. Трехугольные столики по углам, четырехугольные перед диваном и зеркалом в тоненьких золотых рамах, выточенных листьями, которых мухи усеяли черными точками, ковер перед диваном с птицами, похожими на цветы, и цветами, похожими на птиц, — вот все почти убранство невзыскательного домика, где жили мои старики.
Девичья была набита молодыми и немолодыми девушками в полосатых исподницах, которым иногда Пульхерия Ивановна давала шить какие-нибудь безделушки и заставляла чистить ягоды, но которые большею частию бегали на кухню и спали. Пульхерия Ивановна почитала необходимостию держать их в доме и строго смотрела за их нравственностью. Но, к чрезвычайному ее удивлению, не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из ее девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это казалось удивительно, что в доме почти никого не было из холостых людей, выключая разве только комнатного мальчика, который ходил в сером полуфраке, с босыми ногами, и если не ел, то уж верно спал. Пульхерия Ивановна обыкновенно бранила виновную и наказывала строго, чтобы вперед этого не было. На стеклах окон звенело страшное множество мух, которых всех покрывал толстый бас шмеля, иногда сопровождаемый пронзительными визжаниями ос; но как только подавали свечи, вся эта ватага отправлялась на ночлег и покрывала черною тучею весь потолок.
Афанасий Иванович очень мало занимался хозяйством, хотя, впрочем, ездил иногда к косарям и жнецам и смотрел довольно пристально на их работу; все бремя правления лежало на Пульхерии Ивановне. Хозяйство Пульхерии Ивановны состояло в беспрестанном отпирании и запирании кладовой, в солении, сушении, варении бесчисленного множества фруктов и растений. Ее дом был совершенно похож на химическую лабораторию. Под яблонею вечно был разложен огонь, и никогда почти не снимался с железного треножника котел или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на меду, на сахаре и не помню еще на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике водку на персиковые листья, на черемуховый цвет, на золототысячник, на вишневые косточки, и к концу этого процесса совершенно не был в состоянии поворотить языком, болтал такой вздор, что Пульхерия Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать. Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, она потопила бы наконец весь двор, потому что Пульхерия Ивановна всегда сверх расчисленного на потребление любила приготовлять еще на запас, если бы большая половина этого не съедалась дворовыми девками, которые, забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что целый день стонали и жаловались на животы свои.
В хлебопашество и прочие хозяйственные статьи вне двора Пульхерия Ивановна мало имела возможности входить. Приказчик, соединившись с войтом, обкрадывали немилосердным образом. Они завели обыкновение входить в господские леса, как в свои собственные, наделывали множество саней и продавали их на ближней ярмарке; кроме того, все толстые дубы они продавали на сруб для мельниц соседним козакам. Один только раз Пульхерия Ивановна пожелала обревизировать свои леса. Для этого были запряжены дрожки с огромными кожаными фартуками, от которых, как только кучер встряхивал вожжами и лошади, служившие еще в милиции, трогались с своего места, воздух наполнялся странными звуками, так что вдруг были слышны и флейта, и бубны, и барабан; каждый гвоздик и железная скобка звенели до того, что возле самых мельниц было слышно, как пани выезжала со двора, хотя это расстояние было не менее двух верст. Пульхерия Ивановна не могла не заметить страшного опустошения в лесу и потери тех дубов, которые она еще в детстве знавала столетними.
— Отчего это у тебя, Ничипор, — сказала она, обратясь к своему приказчику, тут же находившемуся, — дубки сделались так редкими? Гляди, чтобы у тебя волосы на голове не стали редки.
— Отчего редки? — говаривал обыкновенно приказчик, — пропали! Так-таки совсем пропали: и громом побило, и черви проточили, — пропали, пани, пропали.
Пульхерия Ивановна совершенно удовлетворялась этим ответом и, приехавши домой, давала повеление удвоить только стражу в саду около шпанских вишен и больших зимних дуль.
Эти достойные правители, приказчик и войт, нашли вовсе излишним привозить всю муку в барские амбары, а что с бар будет довольно и половины; наконец, и эту половину привозили они заплесневшую или подмоченную, которая была обракована на ярмарке. Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней, которые истребляли страшное множество слив и яблок и часто собственными мордами толкали дерево, чтобы стряхнуть с него целый дождь фруктов, сколько ни клевали их воробьи и вороны, сколько вся дворня ни носила гостинцев своим кумовьям в другие деревни и даже таскала из амбаров старые полотна и пряжу, что все обращалось ко всемирному источнику, то есть к шинку, сколько ни крали гости, флегматические кучера и лакеи, — но благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве.
Оба старичка, по старинному обычаю старосветских помещиков, очень любили покушать. Как только занималась заря (они всегда вставали рано) и как только двери заводили свой разноголосный концерт, они уже сидели за столиком и пили кофе. Напившись кофею, Афанасий Иванович выходил в сени и, стряхнувши платком, говорил: «Киш, киш! пошли, гуси, с крыльца!» На дворе ему обыкновенно попадался приказчик. Он, по обыкновению, вступал с ним в разговор, расспрашивал о работах с величайшею подробностью и такие сообщал ему замечания и приказания, которые удивили бы всякого необыкновенным познанием хозяйства, и какой-нибудь новичок не осмелился бы и подумать, чтобы можно было украсть у такого зоркого хозяина. Но приказчик его был обстрелянная птица: он знал, как нужно отвечать, а еще более, как нужно хозяйничать.
После этого Афанасий Иванович возвращался в покои и говорил, приблизившись к Пульхерии Ивановне:
— А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-нибудь?
— Чего же бы теперь, Афанасий Иванович, закусить? разве коржиков с салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?
— Пожалуй, хоть и рыжиков или пирожков, — отвечал Афанасий Иванович, и на столе вдруг являлась скатерть с пирожками и рыжиками.
За час до обеда Афанасий Иванович закушивал снова, выпивал старинную серебряную чарку водки, заедал грибками, разными сушеными рыбками и прочим. Обедать садились в двенадцать часов. Кроме блюд и соусников, на столе стояло множество горшочков с замазанными крышками, чтобы не могло выдохнуться какое-нибудь аппетитное изделие старинной вкусной кухни. За обедом обыкновенно шел разговор о предметах, самых близких к обеду.
— Мне кажется, как будто эта каша, — говаривал обыкновенно Афанасий Иванович, — немного пригорела; вам этого не кажется, Пульхерия Ивановна?
— Нет, Афанасий Иванович; вы положите побольше масла, тогда она не будет казаться пригорелою, или вот возьмите этого соуса с грибками и подлейте к ней.
— Пожалуй, — говорил Афанасий Иванович, подставляя свою тарелку, — попробуем, как оно будет.
После обеда Афанасий Иванович шел отдохнуть один часик, после чего Пульхерия Ивановна приносила разрезанный арбуз и говорила:
— Вот попробуйте, Афанасий Иванович, какой хороший арбуз.
— Да вы не верьте, Пульхерия Ивановна, что он красный в средине, — говорил Афанасий Иванович, принимая порядочный ломоть, — бывает, что и красный, да нехороший.
Но арбуз немедленно исчезал. После этого Афанасий Иванович съедал еще несколько груш и отправлялся погулять по саду вместе с Пульхерией Ивановной. Пришедши домой, Пульхерия Ивановна отправлялась по своим делам, а он садился под навесом, обращенным к двору, и глядел, как кладовая беспрестанно показывала и закрывала свою внутренность и девки, толкая одна другую, то вносили, то выносили кучу всякого дрязгу в деревянных ящиках, решетах, ночевках и в прочих фруктохранилищах. Немного погодя он посылал за Пульхерией Ивановной или сам отправлялся к ней и говорил:
— Чего бы такого поесть мне, Пульхерия Ивановна?
— Чего же бы такого? — говорила Пульхерия Ивановна, — разве я пойду скажу, чтобы вам принесли вареников с ягодами, которых приказала я нарочно для вас оставить?
— И то добре, — отвечал Афанасий Иванович.
— Или, может быть, вы съели бы киселику?
— И то хорошо, — отвечал Афанасий Иванович. После чего все это немедленно было приносимо и, как водится, съедаемо.
Перед ужином Афанасий Иванович еще кое-чего закушивал. В половине десятого садились ужинать. После ужина тотчас отправлялись опять спать, и всеобщая тишина водворялась в этом деятельном и вместе спокойном уголке. Комната, в которой спали Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, была так жарка, что редкий был бы в состоянии остаться в ней несколько часов. Но Афанасий Иванович еще сверх того, чтобы было теплее, спал на лежанке, хотя сильный жар часто заставлял его несколько раз вставать среди ночи и прохаживаться по комнате. Иногда Афанасий Иванович, ходя по комнате, стонал. Тогда Пульхерия Ивановна спрашивала:
— Чего вы стонете, Афанасий Иванович?
— Бог его знает, Пульхерия Ивановна, так, как будто немного живот болит, — говорил Афанасий Иванович.
— А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?
— Не знаю, будет ли оно хорошо, Пульхерия Ивановна! впрочем, чего ж бы такого съесть?
— Кислого молочка или жиденького узвару с сушеными грушами.
— Пожалуй, разве так только, попробовать, — говорил Афанасий Иванович.
Сонная девка отправлялась рыться по шкапам, и Афанасий Иванович съедал тарелочку; после чего он обыкновенно говорил:
— Теперь так как будто сделалось легче.
Иногда, если было ясное время и в комнатах довольно тепло натоплено, Афанасий Иванович, развеселившись, любил пошутить над Пульхериею Ивановною и поговорить о чем-нибудь постороннем.
— А что, Пульхерия Ивановна, — говорил он, — если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?
— Вот это Боже сохрани! — говорила Пульхерия Ивановна, крестясь.
— Ну, да положим, что дом наш сгорел, куда бы мы перешли тогда?
— Бог знает что вы говорите, Афанасий Иванович! как можно, чтобы дом мог сгореть: Бог этого не попустит.
— Ну, а если бы сгорел?
— Ну, тогда бы мы перешли в кухню. Вы бы заняли на время ту комнатку, которую занимает ключница.
— А если бы и кухня сгорела?
— Вот еще! Бог сохранит от такого попущения, чтобы вдруг и дом и кухня сгорели! Ну, тогда в кладовую, покамест выстроился бы новый дом.
— А если бы и кладовая сгорела?
— Бог знает что вы говорите! я и слушать вас не хочу! Грех это говорить, и Бог наказывает за такие речи.
Но Афанасий Иванович, довольный тем, что подшутил над Пульхериею Ивановною, улыбался, сидя на своем стуле.
Но интереснее всего казались для меня старички в то время, когда бывали у них гости. Тогда все в их доме принимало другой вид. Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них ни было лучшего, все это выносилось. Они наперерыв старались угостить вас всем, что только производило их хозяйство. Но более всего приятно мне было то, что во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что поневоле соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной простоты их добрых, бесхитростных душ. Это радушие вовсе не то, с каким угощает вас чиновник казенной палаты, вышедший в люди вашими стараниями, называющий вас благодетелем и ползающий у ног ваших. Гость никаким образом не был отпускаем того же дня: он должен был непременно переночевать.
— Как можно такою позднею порою отправляться в такую дальнюю дорогу! — всегда говорила Пульхерия Ивановна (гость обыкновенно жил в трех или в четырех верстах от них).
— Конечно, — говорил Афанасий Иванович, — неравно всякого случая: нападут разбойники или другой недобрый человек.
— Пусть Бог милует от разбойников! — говорила Пульхерия Ивановна. — И к чему рассказывать эдакое на ночь. Разбойники не разбойники, а время темное, не годится совсем ехать. Да и ваш кучер, я знаю вашего кучера, он такой тендитный да маленький, его всякая кобыла побьет; да притом теперь он уже, верно, наклюкался и спит где-нибудь.
И гость должен был непременно остаться; но, впрочем, вечер в низенькой теплой комнате, радушный, греющий и усыпляющий рассказ, несущийся пар от поданного на стол кушанья, всегда питательного и мастерски изготовленного, бывает для него наградою. Я вижу как теперь, как Афанасий Иванович, согнувшись, сидит на стуле с всегдашнею своею улыбкой и слушает со вниманием и даже наслаждением гостя! Часто речь заходила и об политике. Гость, тоже весьма редко выезжавший из своей деревни, часто с значительным видом и таинственным выражением лица выводил свои догадки и рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта, или просто рассказывал о предстоящей войне, и тогда Афанасий Иванович часто говорил, как будто не глядя на Пульхерию Ивановну:
— Я сам думаю пойти на войну; почему ж я не могу идти на войну?
— Вот уже и пошел! — прерывала Пульхерия Ивановна. — Вы не верьте ему, — говорила она, обращаясь к гостю. — Где уже ему, старому, идти на войну! Его первый солдат застрелит! Ей-Богу, застрелит! Вот так-таки прицелится и застрелит.
— Что ж, — говорил Афанасий Иванович, — и я его застрелю.
— Вот слушайте только, что он говорит! — подхватывала Пульхерия Ивановна, — куда ему идти на войну! И пистоли его давно уже заржавели и лежат в коморе. Если б вы их видели: там такие, что, прежде еще нежели выстрелят, разорвет их порохом. И руки себе поотобьет, и лицо искалечит, и навеки несчастным останется!
— Что ж, — говорил Афанасий Иванович, — я куплю себе новое вооружение. Я возьму саблю или козацкую пику.
— Это все выдумки. Так вот вдруг придет в голову, и начнет рассказывать, — подхватывала Пульхерия Ивановна с досадою. — Я и знаю, что он шутит, а все-таки неприятно слушать. Вот эдакое он всегда говорит, иной раз слушаешь, слушаешь, да и страшно станет.
Но Афанасий Иванович, довольный тем, что несколько напугал Пульхерию Ивановну, смеялся, сидя согнувшись на своем стуле.
Пульхерия Ивановна для меня была занимательнее всего тогда, когда подводила гостя к закуске.
— Вот это, — говорила она, снимая пробку с графина, — водка, настоянная на деревий и шалфей. Если у кого болят лопатки или поясница, то очень помогает. Вот это на золототысячник: если в ушах звенит и по лицу лишаи делаются, то очень помогает. А вот эта — перегнанная на персиковые косточки; вот возьмите рюмку, какой прекрасный запах. Если как-нибудь, вставая с кровати, ударится кто об угол шкапа или стола и набежит на лбу гугля, то стоит только одну рюмочку выпить перед обедом — и все как рукой снимет, в ту же минуту все пройдет, как будто вовсе не бывало.
После этого такой перечет следовал и другим графинам, всегда почти имевшим какие-нибудь целебные свойства. Нагрузивши гостя всею этою аптекою, она подводила его ко множеству стоявших тарелок.
— Вот это грибки с чебрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами! Солить их выучила меня туркеня, в то время, когда еще турки были у нас в плену. Такая была добрая туркеня, и незаметно совсем, чтобы турецкую веру исповедовала. Так совсем и ходит, почти как у нас; только свинины не ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот эти грибки с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот это большие травянки: я их еще в первый раз отваривала в уксусе; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще что бывает на нечуй-витере цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх. А вот это пирожки! это пирожки с сыром! это с урдою! а вот это те, которые Афанасий Иванович очень любит, с капустою и гречневою кашею.
— Да, — прибавлял Афанасий Иванович, — я их очень люблю; они мягкие и немножко кисленькие.
Вообще Пульхерия Ивановна была чрезвычайно в духе, когда бывали у них гости. Добрая старушка! Она вся принадлежала гостям. Я любил бывать у них, и хотя объедался страшным образом, как и все гостившие у них, хотя мне это было очень вредно, однако ж я всегда бывал рад к ним ехать. Впрочем, я думаю, что не имеет ли самый воздух в Малороссии какого-то особенного свойства, помогающего пищеварению, потому что если бы здесь вздумал кто-нибудь таким образом накушаться, то, без сомнения, вместо постели очутился бы лежащим на столе.
Добрые старички! Но повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка. Событие это покажется тем более разительным, что произошло от самого маловажного случая. Но, по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события, и наоборот — великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все силы своего государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и наконец все это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города, потом села и деревни, а там и целое государство. Но оставим эти рассуждения: они не идут сюда. Притом я не люблю рассуждений, когда они остаются только рассуждениями.
У Пульхерии Ивановны была серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком, у ее ног. Пульхерия Ивановна иногда ее гладила и щекотала пальцем по ее шейке, которую балованная кошечка вытягивала как можно выше. Нельзя сказать, чтобы Пульхерия Ивановна слишком любила ее, но просто привязалась к ней, привыкши ее всегда видеть. Афанасий Иванович, однако ж, часто подшучивал над такою привязанностию:
— Я не знаю, Пульхерия Ивановна, что вы такого находите в кошке. На что она? Если бы вы имели собаку, тогда бы другое дело: собаку можно взять на охоту, а кошка на что?
— Уж молчите, Афанасий Иванович, — говорила Пульхерия Ивановна, — вы любите только говорить, и больше ничего. Собака нечистоплотна, собака нагадит, собака перебьет все, а кошка тихое творение, она никому не сделает зла.
Впрочем, Афанасию Ивановичу было все равно, что кошки, что собаки; он для того только говорил так, чтобы немножко подшутить над Пульхерией Ивановной.
За садом находился у них большой лес, который был совершенно пощажен предприимчивым приказчиком, — может быть, оттого, что стук топора доходил бы до самых ушей Пульхерии Ивановны. Он был глух, запущен, старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей. В этом лесу обитали дикие коты. Лесных диких котов не должно смешивать с теми удальцами, которые бегают по крышам домов. Находясь в городах, они, несмотря на крутой нрав свой, гораздо более цивилизированы, нежели обитатели лесов. Это, напротив того, большею частию народ мрачный и дикий; они всегда ходят тощие, худые, мяукают грубым, необработанным голосом. Они подрываются иногда подземным ходом под самые амбары и крадут сало, являются даже в самой кухне, прыгнувши внезапно в растворенное окно, когда заметят, что повар пошел в бурьян. Вообще никакие благородные чувства им не известны; они живут хищничеством и душат маленьких воробьев в самых их гнездах. Эти коты долго обнюхивались сквозь дыру под амбаром с кроткою кошечкою Пульхерии Ивановны и наконец подманили ее, как отряд солдат подманивает глупую крестьянку. Пульхерия Ивановна заметила пропажу кошки, послала искать ее, но кошка не находилась. Прошло три дня; Пульхерия Ивановна пожалела, наконец вовсе о ней позабыла. В один день, когда она ревизировала свой огород и возвращалась с нарванными своею рукою зелеными свежими огурцами для Афанасия Ивановича, слух ее был поражен самым жалким мяуканьем. Она, как будто по инстинкту, произнесла: «Кис, кис!» — и вдруг из бурьяна вышла ее серенькая кошка, худая, тощая; заметно было, что она несколько уже дней не брала в рот никакой пищи. Пульхерия Ивановна продолжала звать ее, но кошка стояла перед нею, мяукала и не смела близко подойти; видно было, что она очень одичала с того времени. Пульхерия Ивановна пошла вперед, продолжая звать кошку, которая боязливо шла за нею до самого забора. Наконец, увидевши прежние, знакомые места, вошла и в комнату. Пульхерия Ивановна тотчас приказала подать ей молока и мяса и, сидя перед нею, наслаждалась жадностию бедной своей фаворитки, с какою она глотала кусок за куском и хлебала молоко. Серенькая беглянка почти в глазах ее растолстела и ела уже не так жадно. Пульхерия Ивановна протянула руку, чтобы погладить ее, но неблагодарная, видно, уже слишком свыклась с хищными котами или набралась романтических правил, что бедность при любви лучше палат, а коты были голы как соколы; как бы то ни было, она выпрыгнула в окошко, и никто из дворовых не мог поймать ее.
Задумалась старушка. «Это смерть моя приходила за мною!» — сказала она сама в себе, и ничто не могло ее рассеять. Весь день она была скучна. Напрасно Афанасий Иванович шутил и хотел узнать, отчего она так вдруг загрустила: Пульхерия Ивановна была безответна или отвечала совершенно не так, чтобы можно было удовлетворить Афанасия Ивановича. На другой день она заметно похудела.
— Что это с вами, Пульхерия Ивановна? Уж не больны ли вы?
— Нет, я не больна, Афанасий Иванович! Я хочу вам объявить одно особенное происшествие: я знаю, что я этим летом умру; смерть моя уже приходила за мною!
Уста Афанасия Ивановича как-то болезненно искривились. Он хотел, однако ж, победить в душе своей грустное чувство и, улыбнувшись, сказал:
— Бог знает, что вы говорите, Пульхерия Ивановна! Вы, верно, вместо декохта, что часто пьете, выпили персиковой.
— Нет, Афанасий Иванович, я не пила персиковой, — сказала Пульхерия Ивановна.
И Афанасию Ивановичу сделалось жалко, что он так пошутил над Пульхерией Ивановной, и он смотрел на нее, и слеза повисла на его реснице.
— Я прошу вас, Афанасий Иванович, чтобы вы исполнили мою волю, — сказала Пульхерия Ивановна. — Когда я умру, то похороните меня возле церковной ограды. Платье наденьте на меня серенькое — то, что с небольшими цветочками по коричневому полю. Атласного платья, что с малиновыми полосками, не надевайте на меня: мертвой уже не нужно платье. На что оно ей? А вам оно пригодится: из него сошьете себе парадный халат на случай, когда приедут гости, то чтобы можно было вам прилично показаться и принять их.
— Бог знает что вы говорите, Пульхерия Ивановна! — говорил Афанасий Иванович, — когда-то еще будет смерть, а вы уже стращаете такими словами.
— Нет, Афанасий Иванович, я уже знаю, когда моя смерть. Вы, однако ж, не горюйте за мною: я уже старуха и довольно пожила, да и вы уже стары, мы скоро увидимся на том свете.
Но Афанасий Иванович рыдал, как ребенок.
— Грех плакать, Афанасий Иванович! Не грешите и Бога не гневите своею печалью. Я не жалею о том, что умираю. Об одном только жалею я (тяжелый вздох прервал на минуту речь ее): я жалею о том, что не знаю, на кого оставить вас, кто присмотрит за вами, когда я умру. Вы как дитя маленькое: нужно, чтобы любил вас тот, кто будет ухаживать за вами.
При этом на лице ее выразилась такая глубокая, такая сокрушительная сердечная жалость, что я не знаю, мог ли бы кто-нибудь б то время глядеть на нее равнодушно.
— Смотри мне, Явдоха, — говорила она, обращаясь к ключнице, которую нарочно велела позвать, — когда я умру, чтобы ты глядела за паном, чтобы берегла его, как глаза своего, как свое родное дитя. Гляди, чтобы на кухне готовилось то, что он любит. Чтобы белье и платье ты ему подавала всегда чистое; чтобы, когда гости случатся, ты принарядила его прилично, а то, пожалуй, он иногда выйдет в старом халате, потому что и теперь часто позабывает он, когда праздничный день, а когда будничный. Не своди с него глаз, Явдоха, я буду молиться за тебя на том свете, и Бог наградит тебя. Не забывай же, Явдоха: ты уже стара, тебе не долго жить, не набирай греха на душу. Когда же не будешь за ним присматривать, то не будет тебе счастия на свете. Я сама буду просить Бога, чтобы не давал тебе благополучной кончины. И сама ты будешь несчастна, и дети твои будут несчастны, и весь род ваш не будет иметь ни в чем благословения Божия.
Бедная старушка! она в то время не думала ни о той великой минуте, которая ее ожидает, ни о душе своей, ни о будущей своей жизни; она думала только о бедном своем спутнике, с которым провела жизнь и которого оставляла сирым и бесприютным. Она с необыкновенною расторопностию распорядила все таким образом, чтобы после нее Афанасий Иванович не заметил ее отсутствия. Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно чрез несколько дней она слегла в постелю и не могла уже принимать никакой пищи. Афанасий Иванович весь превратился во внимательность и не отходил от ее постели. «Может быть, вы чего-нибудь бы покушали, Пульхерия Ивановна?» — говорил он, с беспокойством смотря в глаза ей. Но Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долгого молчания, как будто хотела она что-то сказать, пошевелила губами — и дыхание ее улетело.
Афанасий Иванович был совершенно поражен. Это так казалось ему дико, что он даже не заплакал. Мутными глазами глядел он на нее, как бы не понимая значения трупа.
Покойницу положили на стол, одели в то самое платье, которое она сама назначила, сложили ей руки крестом, дали в руки восковую свечу, — он на все это глядел бесчувственно. Множество народа всякого звания наполнило двор, множество гостей приехало на похороны, длинные столы расставлены были по двору; кутья, наливки, пироги покрывали их кучами; гости говорили, плакали, глядели на покойницу, рассуждали о ее качествах, смотрели на него, — но он сам на все это глядел странно. Покойницу понесли наконец, народ повалил следом, и он пошел за нею; священники были в полном облачении, солнце светило, грудные ребенки плакали на руках матерей, жаворонки пели, дети в рубашонках бегали и резвились по дороге. Наконец гроб поставили над ямой, ему велели подойти и поцеловать в последний раз покойницу; он подошел, поцеловал, на глазах его показались слезы, — но какие-то бесчувственные слезы. Гроб опустили, священник взял заступ и первый бросил горсть земли, густой протяжный хор дьячка и двух пономарей пропел вечную память под чистым, безоблачным небом, работники принялись за заступы, и земля уже покрыла и сровняла яму, — в это время он пробрался вперед; все расступились, дали ему место, желая знать его намерение. Он поднял глаза свои, посмотрел смутно и сказал: «Так вот это вы уже и погребли ее! зачем?!» Он остановился и не докончил своей речи.
Но когда возвратился он домой, когда увидел, что пусто в его комнате, что даже стул, на котором сидела Пульхерия Ивановна, был вынесен, — он рыдал, рыдал сильно, рыдал неутешно, и слезы, как река, лились из его тусклых очей.
Пять лет прошло с того времени. Какого горя не уносит время? Какая страсть уцелеет в неровной битве с ним? Я знал одного человека в цвете юных еще сил, исполненного истинного благородства и достоинств, я знал его влюбленным нежно, страстно, бешено, дерзко, скромно, и при мне, при моих глазах почти, предмет его страсти — нежная, прекрасная, как ангел, — была поражена ненасытною смертию. Я никогда не видал таких ужасных порывов душевного страдания, такой бешеной, палящей тоски, такого пожирающего отчаяния, какие волновали несчастного любовника. Я никогда не думал, чтобы мог человек создать для себя такой ад, в котором ни тени, ни образа и ничего, что бы сколько-нибудь походило на надежду... Его старались не выпускать с глаз; от него спрятали все орудия, которыми бы он мог умертвить себя. Две недели спустя он вдруг победил себя: начал смеяться, шутить; ему дали свободу, и первое, на что он употребил ее, это было — купить пистолет. В один день внезапно раздавшийся выстрел перепугал ужасно его родных. Они вбежали в комнату и увидели его распростертого, с раздробленным черепом. Врач, случившийся тогда, об искусстве которого гремела всеобщая молва, увидел в нем признаки существования, нашел рану не совсем смертельною, и он, к изумлению всех, был вылечен. Присмотр за ним увеличили еще более. Даже за столом не клали возле него ножа и старались удалить все, чем бы мог он себя ударить; но он в скором времени нашел новый случай и бросился под колеса проезжавшего экипажа. Ему растрощило руку и ногу; но он опять был вылечен. Год после этого я видел его в одном многолюдном зале: он сидел за столом, весело говорил: «петит-уверт», закрывши одну карту, и за ним стояла, облокотившись на спинку его стула, молоденькая жена его, перебирая его марки.
По истечении сказанных пяти лет после смерти Пульхерии Ивановны я, будучи в тех местах, заехал в хуторок Афанасия Ивановича навестить моего старинного соседа, у которого когда-то приятно проводил день и всегда объедался лучшими изделиями радушной хозяйки. Когда я подъехал ко двору, дом мне показался вдвое старее, крестьянские избы совсем легли набок — без сомнения, так же, как и владельцы их; частокол и плетень в дворе были совсем разрушены, и я видел сам, как кухарка выдергивала из него палки для затопки печи, тогда как ей нужно было сделать только два шага лишних, чтобы достать тут же наваленного хвороста. Я с грустью подъехал к крыльцу; те же самые барбосы и бровки, уже слепые или с перебитыми ногами, залаяли, поднявши вверх свои волнистые, обвешанные репейниками хвосты. Навстречу вышел старик. Так это он! я тотчас же узнал его; но он согнулся уже вдвое против прежнего. Он узнал меня и приветствовал с тою же знакомою мне улыбкою. Я вошел за ним в комнаты; казалось, все было в них по-прежнему; но я заметил во всем какой-то странный беспорядок, какое-то ощутительное отсутствие чего-то; словом, я ощутил в себе те странные чувства, которые овладевают нами, когда мы вступаем в первый раз в жилище вдовца, которого прежде знали нераздельным с подругою, сопровождавшею его всю жизнь. Чувства эти бывают похожи на то, когда видим перед собою без ноги человека, которого всегда знали здоровым. Во всем видно было отсутствие заботливой Пульхерии Ивановны: за столом подали один нож без черенка; блюда уже не были приготовлены с таким искусством. О хозяйстве я не хотел и спросить, боялся даже и взглянуть на хозяйственные заведения.
Когда мы сели за стол, девка завязала Афанасия Ивановича салфеткою, — и очень хорошо сделала, потому что без того он бы весь халат свой запачкал соусом. Я старался его чем-нибудь занять и рассказывал ему разные новости; он слушал с тою же улыбкою, но по временам взгляд его был совершенно бесчувствен, и мысли в нем не бродили, но исчезали. Часто поднимал он ложку с кашею и, вместо того чтобы подносить ко рту, подносил к носу; вилку свою, вместо того чтобы воткнуть в кусок цыпленка, он тыкал в графин, и тогда девка, взявши его за руку, наводила на цыпленка. Мы иногда ожидали по несколько минут следующего блюда. Афанасий Иванович уже сам замечал это и говорил: «Что это так долго не несут кушанья?» Но я видел сквозь щель в дверях, что мальчик, разносивший нам блюда, вовсе не думал о том и спал, свесивши голову на скамью.
«Вот это то кушанье, — сказал Афанасий Иванович, когда подали нам мнишки со сметаною, — это то кушанье, — продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. — Это то кушанье, которое по... по... покой... покойни...» — и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно текущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку.
«Боже! — думал я, глядя на него, — пять лет всеистребляющего времени — старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов, — и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка? Или все сильные порывы, весь вихорь наших желаний и кипящих страстей — есть только следствие нашего яркого возраста и только по тому одному кажутся глубоки и сокрушительны?» Что бы ни было, но в это время мне казались детскими все наши страсти против этой долгой, медленной, почти бесчувственной привычки. Несколько раз силился он выговорить имя покойницы, но на половине слова спокойное и обыкновенное лицо его судорожно исковеркивалось, и плач дитяти поражал меня в самое сердце. Нет, это не те слезы, на которые обыкновенно так щедры старички, представляющие вам жалкое свое положение и несчастия; это были также не те слезы, которые они роняют за стаканом пуншу; нет! это были слезы, которые текли не спрашиваясь, сами собою, накопляясь от едкости боли уже охладевшего сердца.
Он не долго после того жил. Я недавно услышал об его смерти. Странно, однако же, то, что обстоятельства кончины его имели какое-то сходство с кончиною Пульхерии Ивановны. В один день Афанасий Иванович решился немного пройтись по саду. Когда он медленно шел по дорожке с обыкновенною своею беспечностию, вовсе не имея никакой мысли, с ним случилось странное происшествие. Он вдруг услышал, что позади его произнес кто-то довольно явственным голосом: «Афанасий Иванович!» Он оборотился, но никого совершенно не было, посмотрел во все стороны, заглянул в кусты — нигде никого. День был тих, и солнце сияло. Он на минуту задумался; лицо его как-то оживилось, и он наконец произнес: «Это Пульхерия Ивановна зовет меня!»
Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, и после которого следует неминуемо смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду; но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокоивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню.
Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял как свечка и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя. «Положите меня возле Пульхерии Ивановны», — вот все, что произнес он перед своею кончиною.
Желание его исполнили и похоронили возле церкви, близ могилы Пульхерии Ивановны. Гостей было меньше на похоронах, но простого народа и нищих было такое же множество. Домик барский уже сделался вовсе пуст. Предприимчивый приказчик вместе с войтом перетащили в свои избы все оставшиеся старинные вещи и рухлядь, которую не могла утащить ключница. Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню в каком полку, страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение в хозяйственных делах; все это решился он непременно искоренить, исправить и ввести во всем порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, приколотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядился, что имение через шесть месяцев взято было в опеку. Мудрая опека (из одного бывшего заседателя и какого-то штабс-капитана в полинялом мундире) перевела в непродолжительное время всех кур и все яйца. Избы, почти совсем лежавшие на земле, развалились вовсе; мужики распьянствовались и стали большею частию числиться в бегах. Сам же настоящий владетель, который, впрочем, жил довольно мирно с своею опекою и пил вместе с нею пунш, приезжал очень редко в свою деревню и проживал недолго. Он до сих пор ездит по всем ярмаркам в Малороссии; тщательно осведомляется о ценах на разные большие произведения, продающиеся оптом, как-то: муку, пеньку, мед и прочее, но покупает только небольшие безделушки, как-то: кремешки, гвоздь прочищать трубку и вообще все то, что не превышает всем оптом своим цены одного рубля.



Михаил Евграфович САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН (1860–1904)

Родился 27 января (15 января по старому стилю) 1826 года в селе Спас-Угол Тверской губернии. Учился в московском Дворянском институте (1836–1838), затем в Царскосельском лицее (1838–1844). В 1845–1847 годах посещал кружок М. В. Петрашевского. В 1847 году в «Отечественных записках» была напечатана первая повесть Салтыкова «Противоречия». В 1848 году за повесть «Запутанное дело» писатель был выслан в Вятку. В 1855 году получил разрешение возвратиться в Петербург. В 1856–1858 годах был чиновником особых поручений в Министерстве внутренних дел, участвовал в подготовке крестьянской реформы 1861 года. В период работы в «Отечественных записках» писатель создал такие произведения, как романы «История одного города» (1869–1970) и «Господа Головлёвы» (1875–1880).
В 1880-х годах увидели свет сказки Салтыкова-Щедрина, первые из них были опубликованы в 1869 году. В 1886 году был написан роман «Пошехонская старина». Литературную известность Салтыкову-Щедрину принёс цикл «Губернские очерки» (1856–1857, опубликован под псевдонимом Н. Щедрин). 10 мая (28 апреля по старому стилю) 1889 года Михаил Салтыков-Щедрин скончался в Петербурге.
ОБМАНЩИК-ГАЗЕТЧИК И ЛЕГКОВЕРНЫЙ ЧИТАТЕЛЬ

Жил-был газетчик, и жил-был читатель. Газетчик был обманщик — все обманывал, а читатель был легковерный — всему верил. Так уж исстари повелось на свете: обманщики обманывают, а легковерные верят. Suum cuique.
Сидит газетчик в своей берлоге и знай себе обманывает да обманывает. «Берегитесь! — говорит, — дифтерит обывателей косит!» «Дождей, — говорит, — с самого начала весны нет — того гляди, без хлеба останемся!» «Пожары деревни и города истребляют!» «Добро казенное и общественное врозь тащат!» А читатель читает и думает, что газетчик ему глаза открывает. «Такая, говорит, уж у нас свобода книгопечатания: куда ни взгляни — везде либо дифтерит, либо пожар, либо неурожай»…
Дальше — больше. Смекнул газетчик, что его обманы по сердцу читателю пришлись, — начал еще пуще поддавать. «Никакой, говорит, у нас обеспеченности нет! не выходи, говорит, читатель, на улицу: как раз в кутузку попадешь!» А легковерный читатель идет гоголем по улице и приговаривает: «Ах, как верно газетчик про нашу необеспеченность выразился!» Мало того: другого легковерного читателя встретит и того спросит: «А читали вы, как прекрасно сегодня насчет нашей необеспеченности газетчик продернул?» — «Как не читать! — отметит другой легковерный читатель, — бесподобно! Нельзя, именно нельзя у нас по улицам ходить — сейчас в кутузку попадешь!»
И все свободой книгопечатания не нахвалятся. «Не знали мы, что у нас везде дифтерит, — хором поют легковерные читатели, — ан оно вон что!» И так им от этой уверенности на душе легко стало, что скажи теперь этот самый газетчик, что дифтерит был, да весь вышел, пожалуй, и газетину его перестали бы читать.
А газетчик этому рад, потому для него обман — прямая выгода. Истина-то не всякому достается — поди, добивайся! — пожалуй, за нее и десятью копеечками со строчки не отбояришься! То ли дело обман! Знай пиши да обманывай. Пять копеек со строчки — целые вороха обманов со всех сторон тебе нанесут!
И такая у газетчика с читателем дружба завелась, что и водой их не разольешь. Что больше обманывает газетчик, то больше богатеет (а обманщику чего же другого и нужно!); а читатель, что больше его обманывают, то больше пятаков газетчику несет. И распивочно, и навынос — всяко газетчик копейку зашибает!
«Штанов не было! — говорят про него завистники, — а теперь, смотрите, как козыряет! Льстеца себе нанял! рассказчика из народного быта завел! Блаженствует!»
Пробовали было другие газетчики истиной его подкузьмить — авось, дескать, и на нашу приваду подписчик побежит, — так куда тебе! Не хочет ничего знать читатель, только одно и твердит:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Долго ли, коротко ли так дело шло, но только нашлись добрые люди, которые пожалели легковерного читателя. Призвали обманщика-газетчика и говорят ему: «Будет с тебя, бесстыжий и неверный человек! До сих пор ты торговал обманом, а отныне — торгуй истиной!»
Да, кстати, и читатели начали понемножку отрезвляться, стали цидулки газетчику посылать. Гулял, дескать, я сегодня с дочерью по Невскому, думал на Съезжей ночевать (дочка даже бутербродами, на случай, запаслась, — говорила: «Ах, как будет весело!»), а вместо того благополучно оба воротились домой… Так как же, мол, такой утешительный факт с вашими передовицами об нашей необеспеченности согласовать?
Натурально, газетчик, с своей стороны, только того и ждал. Признаться сказать, ему и самому надоело обманывать. Сердце-то у него давно уж к истине склонялось, да что же поделаешь, коли читатель только на обман клюет! Плачешь, да обманываешь. Теперь же, когда к нему со всех сторон с ножом к горлу пристают, чтоб он истину говорил, — что ж, он готов! Истина, так истина, черт побери! Обманом два каменных дома нажил, а остальные два каменные дома приходится истиной наживать!
И начал он каждый день читателя истиной донимать! Нет дифтерита, да и шабаш! И кутузок нет, и пожаров нет; если же и выгорел Конотоп, так после пожара он еще лучше выстроился. А урожай, благодаря наступившим теплым дождям, оказался такой, что и сами ели-ели, да наконец и немцам стали под стол бросать: подавись!
Но что всего замечательнее — печатает газетчик только истину, а за строку всё пять копеек платит. И истина в цене упала с тех пор, как стали ею распивочно торговать. Выходит, что истина, что обман — все равно, цена грош. А газетные столбцы не только не сделались оттого скучнее, но еще больше оживились. Потому что ведь ежели благорастворение воздухов вплотную разделывать начать — это такая картина выйдет, что отдай всё, да и мало!
Наконец читатель окончательно отрезвился и прозрел. И прежде ему недурно жилось, когда он обман за истину принимал, а теперь уж и совсем от сердца отлегло. В булочную зайдет — там ему говорят: «Надо быть, со временем хлеб дешев будет!», в курятную лавку заглянет — там ему говорят: «Надо быть, со временем рябчики нипочем будут!»
— Ну, а покудова как?
— Покудова рубль двадцать копеечек за пару!
Вот какой, с божьею помощью, поворот!
И вот, однажды, вышел легковерный читатель франтом на улицу. Идет, «в надежде славы и добра», и тросточкой помахивает: знайте, мол, что отныне я вполне обеспечен!
Но на этот раз, как на грех, произошло следующее:
Не успел он несколько шагов сделать, как случилась юридическая ошибка, и его посадили в кутузку.
Там он целый день просидел не евши. Потому что хоть его и потчевали, но он посмотрел-посмотрел, да только молвил: «Вот они, урожаи-то наши, каковы!»
Там же он схватил дифтерит.
Разумеется, на другой день юридическая ошибка объяснилась, и его выпустили на поруки (не ровен случай, и опять понадобится). Он возвратился домой и умер.
А газетчик-обманщик и сейчас жив. Четвертый каменный дом под крышу подводит и с утра до вечера об одном думает: чем ему напредки легковерного читателя ловчее обманывать: обманом или истиною?

Лев Николаевич ТОЛСТОЙ

Лев Николаевич Толстой (28 августа (9 сентября) 1828 — 7 (20) ноября 1910) — русский писатель, публицист, мыслитель. Родился в усадьбе Ясная Поляна Тульской губернии, умер на станции Астапово Рязанской губернии. Рано осиротел: мать умерла, когда ему не исполнилось ещё двух лет, а в девять лет он лишился и отца. Воспитанием детей занималась дальняя родственница Татьяна Александровна Ергольская. В 1844 году поступил в Императорский Казанский университет на отделение восточной словесности философского факультета.
В 1852 году опубликована повесть «Детство», которая положила начало автобиографической трилогии («Детство», «Отрочество», «Юность»)
В 1854 году Толстой принял участие в Крымской войне, что оказало значительное влияние на его творчество. Военные впечатления легли в основу цикла «Севастопольские рассказы» (1855–1856). В 1863 году Толстой начал работу над романом «Война и мир». Роман-эпопея был опубликован в 1869 году и стал не только историческим произведением, но и философским размышлением о судьбе России, роли личности в истории и моральных ценностях. В 1877 году Толстой завершил работу над романом «Анна Каренина», начатым после успеха «Войны и мира».

СЕВАСТОПОЛЬ В ДЕКАБРЕ МЕСЯЦЕ (из цикла «Севастопольские рассказы»)

Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря сбросила с себя уже сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет восьмая стклянка.
На Северной денная деятельность понемногу начинает заменять спокойствие ночи: где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится Богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена... Вы подходите к пристани — особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражает вас; тысячи разнородных предметов — дрова, мясо, туры, мука, железо и т. п. — кучей лежат около пристани; солдаты разных полков, с мешками и ружьями, без мешков и без ружей, толпятся тут, курят, бранятся, перетаскивают тяжести на пароход, который, дымясь, стоит около помоста; вольные ялики, наполненные всякого рода народом — солдатами, моряками, купцами, женщинами, — причаливают и отчаливают от пристани.
— На Графскую, ваше благородие? Пожалуйте, — предлагают вам свои услуги два или три отставных матроса, вставая из яликов.
Вы выбираете тот, который к вам поближе, шагаете через полусгнивший труп какой-то гнедой лошади, которая тут в грязи лежит около лодки, и проходите к рулю. Вы отчалили от берега. Кругом вас блестящее уже на утреннем солнце море, впереди — старый матрос в верблюжьем пальто и молодой белоголовый мальчик, которые молча усердно работают веслами. Вы смотрите и на полосатые громады кораблей, близко и далеко рассыпанных по бухте, и на черные небольшие точки шлюпок, движущихся по блестящей лазури, и на красивые светлые строения города, окрашенные розовыми лучами утреннего солнца, виднеющиеся на той стороне, и на пенящуюся белую линию бона и затопленных кораблей, от которых кой-где грустно торчат черные концы мачт, и на далекий неприятельский флот, маячащий на хрустальном горизонте моря, и на пенящиеся струи, в которых прыгают соляные пузырики, поднимаемые веслами; вы слушаете равномерные звуки ударов весел, звуки голосов, по воде долетающих до вас, и величественные звуки стрельбы, которая, как вам кажется, усиливается в Севастополе.
Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникли в душу вашу чувства какого-то мужества, гордости и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах...
— Ваше благородие! прямо под Кистентина держите, — скажет вам старик матрос, оборотясь назад, чтобы поверить направление, которое вы даете лодке, — вправо руля.
— А на нем пушки-то еще все, — заметит беловолосый парень, проходя мимо корабля и разглядывая его.
— А то как же: он новый, на нем Корнилов жил, — заметит старик, тоже взглядывая на корабль.
— Вишь ты, где разорвало! — скажет мальчик после долгого молчания, взглядывая на белое облачко расходящегося дыма, вдруг появившегося высоко над Южной бухтой и сопровождаемого резким звуком разрыва бомбы.
— Это он с новой батареи нынче палит, — прибавит старик, равнодушно поплевывая на руку. — Ну, навались, Мишка, баркас перегоним. — И ваш ялик быстрее подвигается вперед по широкой зыби бухты, действительно перегоняет тяжелый баркас, на котором навалены какие-то кули и неровно гребут неловкие солдаты, и пристает между множеством причаленных всякого рода лодок к Графской пристани.
На набережной шумно шевелятся толпы серых солдат, черных матросов и пестрых женщин. Бабы продают булки, русские мужики с самоварами кричат: сбитень горячий, и тут же на первых ступенях валяются заржавевшие ядра, бомбы, картечи и чугунные пушки разных калибров. Немного далее большая площадь, на которой валяются какие-то огромные брусья, пушечные станки, спящие солдаты; стоят лошади, повозки, зеленые орудия и ящики, пехотные ко́злы; двигаются солдаты, матросы, офицеры, женщины, дети, купцы; ездят телеги с сеном, с кулями и с бочками; кой-где проедут казак и офицер верхом, генерал на дрожках. Направо улица загорожена баррикадой, на которой в амбразурах стоят какие-то маленькие пушки, и около них сидит матрос, покуривая трубочку. Налево красивый дом с римскими цифрами на фронтоне, под которым стоят солдаты и окровавленные носилки, — везде вы видите неприятные следы военного лагеря. Первое впечатление ваше непременно самое неприятное; странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают, что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия, — так же спокойно, и самоуверенно, и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который в безукоризненно белых перчатках проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает чрез улицу.
Да! вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости, — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно запятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям и вида и звуков с Северной стороны. Но прежде чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским собранием и на крыльце которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.
Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите посредине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их.
— В ногу, — отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена.
— Слава Богу теперь, — прибавляет он, — на выписку хочу.
— А давно ты уже ранен?— Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие!
— Что же, болит у тебя теперь?
— Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.
— Как же ты это был ранен?— На пятом баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.— Неужели больно не было в эту первую минуту?— Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.— Ну, а потом?— И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.
В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему двадцать пять рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: «Уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит».Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.
— Ну, дай Бог тебе поскорее поправиться, — говорите вы ему и останавливаетесь перед другим больным, который лежит на полу и, как кажется, в нестерпимых страданиях ожидает смерти.Это белокурый, с пухлым и бледным лицом человек. Он лежит навзничь, закинув назад левую руку, в положении, выражающем жестокое страдание. Сухой открытый рот с трудом выпускает хрипящее дыхание; голубые оловянные глаза закачены кверху, и из-под сбившегося одеяла высунут остаток правой руки, обвернутый бинтами. Тяжелый запах мертвого тела сильнее поражает вас, и пожирающий внутренний жар, проникающий все члены страдальца, проникает как будто и вас.
— Что, он без памяти? — спрашиваете вы у женщины, которая идет за вами и ласково, как на родного, смотрит на вас.
— Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шепотом. — Я его нынче чаем поила — что ж, хоть и чужой, все надо жалость иметь, — так уж не пил почти.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваете вы его.Раненый поворачивает зрачки на ваш голос, но не видит и не понимает вас.
— У сердце гхорить.Немного далее вы видите старого солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Руки у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни.
С другой стороны вы увидите на койке страдальческое, бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец.
— Это нашу матроску пятого числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница, — она мужу на бастион обедать носила.
— Что ж, отрезали?
— Выше колена отрезали.
Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти...
Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но вместе с тем в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы...
«Что значит смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим.
Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте.
Пройдя церковь и баррикаду, вы войдете в самую оживленную внутреннею жизнью часть города. С обеих сторон вывески лавок, трактиров. Купцы, женщины в шляпках и платочках, щеголеватые офицеры — все говорит вам о твердости духа, самоуверенности, безопасности жителей.
Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков и офицеров: там уж, верно, идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело двадцать четвертого, про то, как дорого и нехорошо подают котлетки, и про то, как убит тот-то и тот-то товарищ.— Черт возьми, как нынче у нас плохо! — говорит басом белобрысенький безусый морской офицерик в зеленом вязаном шарфе.— Где у нас? — спрашивает его другой.
— На четвертом бастионе, — отвечает молоденький офицер, и вы непременно с большим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на четвертом бастионе». Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но все-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать, как плохо на четвертом бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно. «Пройти на батарею нельзя», — скажет он, показывая на сапоги, выше икор покрытые грязью. «А у меня нынче лучшего комендора убили, прямо в лоб влепило», — скажет другой. «Кого это? Митюхина?» — «Нет... Да что, дадут ли мне телятины? Вот канальи! — прибавит он к трактирному слуге. — Не Митюхина, а Абросимова. Молодец такой — в шести вылазках был».
На другом углу стола, за тарелками котлет с горошком и бутылкой кислого крымского вина, называемого «бордо», сидят два пехотных офицера: один, молодой, с красным воротником и с двумя звездочками на шинели, рассказывает другому, старому, с черным воротником и без звездочек, про альминское дело. Первый уже немного выпил, и по остановкам, которые бывают в его рассказе, по нерешительному взгляду, выражающему сомнение в том, что ему верят, и главное, что слишком велика роль, которую он играл во всем этом, и слишком все страшно, заметно, что он сильно отклоняется от строгого повествования истины. Но вам не до этих рассказов, которые вы долго еще будете слушать во всех углах России: вы хотите скорее идти на бастионы, именно на четвертый, про который вам так много и так различно рассказывали. Когда кто-нибудь говорит, что он был на четвертом бастионе, он говорит это с особенным удовольствием и гордостью; когда кто говорит: «Я иду на четвертый бастион», — непременно заметны в нем маленькое волнение или слишком большое равнодушие; когда хотят подшутить над кем-нибудь, говорят; «Тебя бы поставить на четвертый бастион»; когда встречают носилки и спрашивают: «Откуда?» — большей частью отвечают: «С четвертого бастиона». Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион: тех, которые никогда на нем не были и которые убеждены, что четвертый бастион есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые, говоря про четвертый бастион, скажут вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т.д.
В полчаса, которые вы провели в трактире, погода успела перемениться: туман, расстилавшийся по морю, собрался в серые, скучные, сырые тучи и закрыл солнце; какая-то печальная изморось сыплется сверху и мочит крыши, тротуары и солдатские шинели...
Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах. Проходя дальше по улице и спустясь под маленький изволок, вы замечаете вокруг себя уже не дома, а какие-то странные груды развалин — камней, досок, глины, бревен; впереди себя на крутой горе видите какое-то черное, грязное пространство, изрытое канавами, и это-то впереди и есть четвертый бастион... Здесь народу встречается еще меньше, женщин совсем не видно, солдаты идут скоро, по дороге попадаются капли крови, и непременно встретите тут четырех солдат с носилками и на носилках бледно-желтоватое лицо и окровавленную шинель. Ежели вы спросите: «Куда ранен?» — носильщики сердито, не поворачиваясь к вам, скажут: в ногу или в руку, ежели он ранен легко; или сурово промолчат, ежели из-за носилок не видно головы и он уже умер или тяжело ранен.
Недалекий свист ядра или бомбы, в то самое время как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами. Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — вы заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете грудь, поднимаете выше голову и карабкаетесь вверх на скользкую глинистую гору. Только что вы немного взобрались в гору, справа и слева вас начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не идти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более что вы видите, все идут по дороге. Пройдя шагов двести, вы входите в изрытое грязное пространство, окруженное со всех сторон турами, насыпями, погребами, платформами, землянками, на которых стоят большие чугунные орудия и правильными кучами лежат ядра. Все это кажется вам нагороженным без всякой цели, связи и порядка. Где на батарее сидит кучка матросов, где посередине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги из липкой грязи. Но везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и все это затопленное в жидкой, вязкой грязи. Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас, и который вам кажется чем-то ужасно страшным. «Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы идти на четвертый бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик. По траншее этой встретите вы, может быть, опять носилки, матроса, солдат с лопатами, увидите проводники мин, землянки в грязи, в которые, согнувшись, могут влезать только два человека, и там увидите пластунов черноморских батальонов, которые там переобуваются, едят, курят трубки, живут, и увидите опять везде ту же вонючую грязь, следы лагеря и брошенный чугун во всевозможных видах. Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обставленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь увидите вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и все, что для вас может быть интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папиросу из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей аффектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера. Офицер этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардированье пятого числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось восемь человек, и как все-таки на другое утро, шестого, он палил из всех орудий; расскажет вам, как пятого попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь как в тридцати — сорока саженях. Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Даже очень может быть, что морской офицер, из тщеславия или просто так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при вас пострелять немного. «Послать комендора и прислугу к пушке», — и человек четырнадцать матросов живо, весело, кто засовывая в карман трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформе, подойдут к пушке и зарядят ее. Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей: в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства; но здесь на каждом лице кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны, кроме этих главных признаков, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства.
Вдруг ужаснейший, потрясающий не одни ушные органы, но все существо ваше, гул поражает вас так, что вы вздрагиваете всем телом. Вслед за тем вы слышите удаляющийся свист снаряда, и густой пороховой дым застилает вас, платформу и черные фигуры движущихся по ней матросов. По случаю этого нашего выстрела вы услышите различные толки матросов и увидите их одушевление и проявление чувства, которого вы не ожидали видеть, может быть, — это чувство злобы, мщения врагу, которое таится в душе каждого. «В самую абразуру попало; кажись, убило двух... вон понесли», — услышите вы радостные восклицания. «А вот он рассерчает: сейчас пустит сюда», — скажет кто-нибудь; и действительно, скоро вслед за этим вы увидите впереди себя молнию, дым; часовой, стоящий на бруствере, крикнет: «Пу-у-ушка!» И вслед за этим мимо вас взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбросит вкруг себя брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудия, неприятель тоже станет отвечать нам, и вы испытаете интересные чувства, услышите и увидите интересные вещи. Часовой опять закричит: «Пушка!» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги, или закричит: «Маркела!»— и вы услышите равномерное, довольно приятное и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы. Со свистом и визгом разлетятся потом осколки, зашуршат в воздухе камни, и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце. Но зато, когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще часовой прокричал своим громким, густым голосом: «Маркела!», еще посвистыванье, удар и разрыв бомбы; но вместе с этим звуком вас поражает стон человека. Вы подходите к раненому, который, в крови и грязи, имеет какой-то странный нечеловеческий вид, в одно время с носилками. У матроса вырвана часть груди. В первые минуты на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше; и в то время как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «Простите, братцы!» — еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «Простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию. «Это вот каждый день этак человек семь или восемь», — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги...
Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете с спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше... они всё могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине. Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», — и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «Умрем! ура!» —только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом. Вы ясно поймете, вообразите себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину. Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский...Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им.Севастополь. 1855 года, 25 апреля.

Николай Семенович ЛЕСКОВ

Родился 4 февраля (16 февраля) 1831 года в селе Горохово Орловской губернии в семье следователя и дочери обедневшего дворянина. В 1847 году Лесков устроился на работу в Орловскую уголовную палату суда канцелярским служащим. В 1849 году при помощи дяди-профессора перевёлся в Киев чиновником казённой палаты, где позже получил должность столоначальника. В 1861 году переехал в Санкт-Петербург, где планировал заниматься литературной и журналистской деятельностью.
В 1862 году Лесков напечатал первые художественные произведения: рассказы «Погасшее дело» (в переработанной редакции — «Засуха»), «Разбойник» и «В тарантасе» — очерки из народной жизни. С 1862 года — постоянный сотрудник либеральной газеты «Северная пчела». В романах «Некуда» (1864), «Обойдённые» (1865), «На ножах» (1870) писатель раскрыл тему неготовности России к революции.
В 1881 году Лесков написал рассказ «Левша» (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе) — старинную легенду о мастерах оружейного дела.
Умер 21 февраля (5 марта) 1895 года в Санкт-Петербурге. Похоронили писателя на Волковском кладбище.
НЕРАЗМЕННЫЙ РУБЛЬ

Рассказ

Глава первая
Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль, т. е. такой рубль, который, сколько раз его ни выдавай, он все-таки опять является целым в кармане. Но для того, чтобы добыть такой рубль, нужно претерпеть большие страхи. Всех их я не помню, но знаю, что, между прочим, надо взять черную без единой отметины кошку и нести ее продавать рождественскою ночью на перекресток четырех дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу.
Здесь надо стать, пожать кошку посильнее, так, чтобы она замяукала, и зажмурить глаза. Все это надо сделать за несколько минут перед полночью, а в самую полночь придет кто-то и станет торговать кошку. Покупщик будет давать за бедного зверька очень много денег, но продавец должен требовать непременно только рубль, — ни больше, ни меньше как один серебряный рубль. Покупщик будет навязывать более, но надо настойчиво требовать рубль, и когда, наконец, этот рубль будет дан, тогда его надо положить в карман и держать рукою, а самому уходить как можно скорее и не оглядываться. Этот рубль и есть неразменный или безрасходный, — то есть сколько ни отдавайте его в уплату за что-нибудь, — он все-таки опять является в кармане. Чтобы заплатить, например, сто рублей, надо только сто раз опустить руку в карман и оттуда всякий раз вынуть рубль.
Конечно, это поверье пустое и недостаточное; но есть простые люди, которые склонны верить, что неразменные рубли действительно можно добывать. Когда я был маленьким мальчиком, и я тоже этому верил.

Глава вторая
Раз, во времена моего детства, няня, укладывая меня спать в рождественскую ночь, сказала, что у нас теперь на деревне очень многие не спят, а гадают, рядятся, ворожат и, между прочим, добывают себе «неразменный рубль». Она распространилась на тот счет, что людям, которые пошли добывать неразменный рубль, теперь всех страшнее, потому что они должны лицом к лицу встретиться с дьяволом на далеком распутье и торговаться с ним за черную кошку; но зато их ждут и самые большие радости… Сколько можно накупить прекрасных вещей за беспереводный рубль! Что бы я наделал, если бы мне попался такой рубль! Мне тогда было всего лет восемь, но я уже побывал в своей жизни в Орле и в Кромах и знал некоторые превосходные произведения русского искусства, привозимые купцами к нашей приходской церкви на рождественскую ярмарку.
Я знал, что на свете бывают пряники желтые, с патокою, и белые пряники — с мятой, бывают столбики и сосульки, бывает такое лакомство, которое называется «резь», или лапша, или еще проще — «шмотья», бывают орехи простые и каленые; а для богатого кармана привозят и изюм, и финики. Кроме того, я видал картины с генералами и множество других вещей, которых я не мог купить, потому что мне давали на мои расходы простой серебряный рубль, а не беспереводный. Но няня нагнулась надо мною и прошептала, что нынче это будет иначе, потому что беспереводный рубль есть у моей бабушки и она решила подарить его мне, но только я должен быть очень осторожен, чтобы не лишиться этой чудесной монеты, потому что он имеет одно волшебное, очень капризное свойство.
— Какое? — спросил я.
— А это тебе скажет бабушка. Ты спи, а завтра, как проснешься, бабушка принесет тебе неразменный рубль и скажет, как надо с ним обращаться.
Обольщенный этим обещанием, я постарался заснуть в ту же минуту, чтобы ожидание неразменного рубля не было томительно.

Глава третья
Няня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и бабушка уже стояла над моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
— Ну, вот тебе беспереводный рубль, — сказала она. Бери его и поезжай в церковь. После обедни мы, старики, зайдем к батюшке, отцу Василию, пить чай, а ты один, — совершенно один, — можешь идти на ярмарку и покупать все, что ты сам захочешь. Ты сторгуешь вещь, опустишь руку в карман и выдашь свой рубль, а он опять очутится в твоем же кармане.
— Да, говорю, — я уже все знаю.
А сам зажал рубль в ладонь и держу его как можно крепче. А бабушка продолжает:
— Рубль возвращается, это правда. Это его хорошее свойство, — его также нельзя и потерять; но зато у него есть другое свойство, очень невыгодное: неразменный рубль не переведется в твоем кармане до тех пор, пока ты будешь покупать на него вещи, тебе или другим людям нужные или полезные, но раз, что ты изведешь хоть один грош на полную бесполезность — твой рубль в то же мгновение исчезнет.
— О, — говорю, — бабушка, я вам очень благодарен, что вы мне это сказали; но поверьте, я уж не так мал, чтобы не понять, что на свете полезно и что бесполезно.
Бабушка покачала головою и, улыбаясь, сказала, что она сомневается; но я ее уверил, что знаю, как надо жить при богатом положении.
— Прекрасно, — сказала бабушка, — но, однако, ты все-таки хорошенько помни, что я тебе сказала.
— Будьте покойны. Вы увидите, что я приду к отцу Василию и принесу на загляденье прекрасные покупки, а рубль мой будет цел у меня в кармане.
— Очень рада, — посмотрим. Но ты все-таки не будь самонадеян: помни, что отличить нужное от пустого и излишнего вовсе не так легко, как ты думаешь.
— В таком случае не можете ли вы походить со мною по ярмарке?
Бабушка на это согласилась, но предупредила меня, что она не будет иметь возможности дать мне какой бы то ни было совет или остановить меня от увлечения и ошибки, потому что тот, кто владеет беспереводным рублем, не может ни от кого ожидать советов, а должен руководиться своим умом.
— О, моя милая бабушка, — отвечал я, — вам и не будет надобности давать мне советы, — я только взгляну на ваше лицо и прочитаю в ваших глазах все, что мне нужно.
— В таком разе идем, — и бабушка послала девушку сказать отцу Василию, что она придет к нему попозже, а пока мы отправились с нею на ярмарку.

Глава четвёртая
Погода была хорошая, — умеренный морозец, с маленькой влажностью; в воздухе пахло крестьянской белой онучею, лыком, пшеном и овчиной. Народу много, и все разодеты в том, что у кого есть лучшего. Мальчики из богатых семей все получили от отцов на свои карманные расходы по грошу и уже истратили эти капиталы на приобретение глиняных свистулек, на которых задавали самый бедовый концерт. Бедные ребятишки, которым грошей не давали, стояли под плетнем и только завистливо облизывались. Я видел, что им тоже хотелось бы овладеть подобными же музыкальными инструментами, чтобы слиться всей душою в общей гармонии, и… я посмотрел на бабушку…
Глиняные свистульки не составляли необходимости и даже не были полезны, но лицо моей бабушки не выражало ни малейшего порицания моему намерению купить всем бедным детям по свистульке. Напротив, доброе лицо старушки выражало даже удовольствие, которое я принял за одобрение: я сейчас же опустил мою руку в карман, достал оттуда мой неразменный рубль и купил целую коробку свистулек, да еще мне подали с него несколько сдачи. Опуская сдачу в карман, я ощупал рукою, что мой неразменный рубль целехонек и уже опять лежит там, как было до покупки. А между тем все ребятишки получили по свистульке, и самые бедные из них вдруг сделались так же счастливы, как и богатые, и засвистали во всю свою силу, а мы с бабушкой пошли дальше, и она мне сказала:
— Ты поступил хорошо, потому что бедным детям надо играть и резвиться, и кто может сделать им какую-нибудь радость, тот напрасно не спешит воспользоваться своею возможностию. И в доказательство, что я права, опусти еще раз свою руку в карман попробуй, где твой неразменный рубль?
Я опустил руку и… мой неразменный рубль был в моем кармане.
— Ага, — подумал я, — теперь я уже понял, в чем дело, и могу действовать смелее.
Глава пятая
Я подошел к лавочке, где были ситцы и платки, и накупил всем нашим девушкам по платью, кому розовое, кому голубое, а старушкам по малиновому головному платку; и каждый раз, что я опускал руку в карман, чтобы заплатить деньги, — мой неразменный рубль все был на своем месте. Потом я купил для ключницыной дочки, которая должна была выйти замуж, две сердоликовые запонки и, признаться, сробел; но бабушка по-прежнему смотрела хорошо, и мой рубль после этой покупки благополучно оказался в моем кармане.
— Невесте идет принарядиться, — сказала бабушка: — это памятный день в жизни каждой девушки, и это очень похвально, чтобы ее обрадовать, — от радости всякий человек бодрее выступает на новый путь жизни, а от первого шага много зависит. Ты сделал очень хорошо, что обрадовал бедную невесту.
Потом я купил и себе очень много сластей и орехов, а в другой лавке взял большую книгу «Псалтирь», такую точно, какая лежала на столе у нашей скотницы. Бедная старушка очень любила эту книгу, но книга тоже имела несчастие придтись по вкусу племенному теленку, который жил в одной избе со скотницею. Теленок по своему возрасту имел слишком много свободного времени, и занялся тем, что в счастливый час досуга отжевал углы у всех листов «Псалтиря». Бедная старушка была лишена удовольствия читать и петь те псалмы, в которых она находила для себя утешение, и очень об этом скорбела.
Я был уверен, что купить для нее новую книгу вместо старой было не пустое и не излишнее дело, и это именно так и было: когда я опустил руку в карман, рубль был снова на своем месте.
Я стал покупать шире и больше, — я брал все, что по моим соображениям, было нужно, и накупил даже вещи слишком рискованные, — так, например, нашему молодому кучеру Константину я купил наборный поясной ремень, а веселому башмачнику Егорке — гармонию. Рубль, однако, все был дома, а на лицо бабушки я уж не смотрел и не допрашивал ее выразительных взоров. Я сам был центр всего, — на меня все смотрели, за мною все шли, обо мне говорили.
— Смотрите, каков наш барчук Миколаша! Он один может скупить целую ярмарку, у него, знать, есть неразменный рубль.
И я почувствовал в себе что-то новое и до тех пор незнакомое. Мне хотелось, чтобы все обо мне знали, все за мною ходили и все обо мне говорили — как я умен, богат и добр.
Мне стало беспокойно и скучно.

Глава шестая
А в это самое время, — откуда ни возьмись, — ко мне подошел самый пузатый из всех ярмарочных торговцев и, сняв картуз, стал говорить:
— Я здесь всех толще и всех опытнее, и вы меня не обманете. Я знаю, что вы можете купить все, что есть на этой ярмарке, потому что у вас есть неразменный рубль. С ним не штука удивлять весь приход, но, однако, есть кое-что такое, чего вы и за этот рубль не можете купить.
— Да, если эта будет вещь ненужная, — так я ее, разумеется, не куплю.
— Как это «ненужная»? Я вам не стал бы и говорить про то, что не нужно. А вы обратите внимание на то, кто окружает нас с вами, несмотря на то, что у вас есть неразменный рубль. Вот вы себе купили только сластей да орехов, а то вы все покупали полезные вещи для других, но вон как эти другие помнят ваши благодеяния: вас уж теперь все позабыли.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Это было все, что длинный, сухой человек имел в себе привлекательного, и, однако, за ним все шли и все на него смотрели, как будто на самое замечательное произведение природы.
Я ничего не вижу в этом хорошего, — сказал я моему новому спутнику.
— Пусть так, но вы должны видеть, как это всем нравится. Поглядите, — за ним ходят даже и ваш кучер Константин с его щегольским ремнем, и башмачник Егорка с его гармонией, и невеста с запонками, и даже старая скотница с ее новою книжкою. А о ребятишках с свистульками уже и говорить нечего.
Я осмотрелся, и в самом деле все эти люди действительно окружали человека с стекловидными пуговицами, и все мальчишки на своих свистульках пищали про его славу.
Во мне зашевелилось чувство досады. Мне показалось все это ужасно обидно, и я почувствовал долг и призвание стать выше человека со стекляшками.
— И вы думаете, что я не могу сделаться больше его?
— Да, я это думаю, — отвечал пузан.
— Ну, так я же сейчас вам докажу, что вы ошибаетесь! — воскликнул я и, быстро подбежав к человеку в жилете поверх полушубка, сказал:
— Послушайте, не хотите ли вы продать мне ваш жилет?

Глава седьмая
Человек со стекляшками повернулся перед солнцем так, что пуговицы на его жилете издали тусклое блистание, и отвечал:
— Извольте, я вам его продам с большим удовольствием, но только это очень дорого стоит.
— Прошу вас не беспокоиться и скорее сказать, мне вашу цену за жилет.
Он очень лукаво улыбнулся и молвил:
— Однако вы, я вижу, очень неопытны, как и следует быть в вашем возрасте, — вы не понимаете, в чем дело. Мой жилет ровно ничего не стоит, потому что он не светит и не греет, и потому я его отдаю вам даром, но вы мне заплатите по рублю за каждую нашитую на нем стекловидную пуговицу, потому что эти пуговицы хотя тоже не светят и не греют, но они могут немножко блестеть на минутку, и это всем очень нравится.
— Прекрасно, — отвечал я, — я даю вам по рублю за каждую вашу пуговицу. Снимайте скорей ваш жилет.
— Нет, прежде извольте отсчитать деньги.
— Хорошо.
Я опустил руку в карман и достал оттуда один рубль, потом снова опустил руку во второй раз, но… карман мой был пуст… Мой неразменный рубль уже не возвратился… он пропал… он исчез… его не было, и на меня все смотрели и смеялись.
Я горько заплакал и… проснулся…

Глава восьмая
Было утро; у моей кроватки стояла бабушка, в ее большим белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Я понял, что все виденное мною происходило не наяву, а во сне, и поспешил рассказать, о чем я плакал.
— Что же, — сказала бабушка, — сон твой хорош, — особенно если ты захочешь понять его, как следует. В баснях и сказках часто бывает сокрыт особый затаенный смысл. Неразменный рубль — по-моему, это талант, который Провидение дает человеку при его рождении. Талант развивается и крепнет, когда человек сумеет сохранить в себе бодрость и силу на распутии четырех дорог, из которых с одной всегда должно быть видно кладбище. Неразменный рубль — это есть сила, которая может служить истине и добродетели, на пользу людям, в чем для человека с добрым сердцем и ясным умом заключается самое высшее удовольствие. Все, что он сделает для истинного счастия своих ближних, никогда не убавит его духовного богатства, а напротив — чем он более черпает из своей души, тем она становится богаче. Человек в жилетке сверх теплого полушубка — есть суета, потому что жилет сверх полушубка не нужен, как не нужно и то, чтобы за нами ходили и нас прославляли. Суета затемняет ум. Сделавши кое-что — очень немного в сравнении с тем, что бы ты мог еще сделать, владея безрасходным рублем, ты уже стал гордиться собою и отвернулся от меня, которая для тебя в твоем сне изображала опыт жизни. Ты начал уже хлопотать не о добре для других, а о том, чтобы все на тебя глядели и тебя хвалили. Ты захотел иметь ни на что ненужные стеклышки, и — рубль твой растаял. Этому и следовало быть, и я за тебя очень рада, что ты получил такой урок во сне. Я очень бы желала, чтобы этот рождественский сон у тебя остался в памяти. А теперь поедем в церковь и после обедни купим все то, что ты покупал для бедных людей в твоем сновидении.
— Кроме одного, моя дорогая.
Бабушка улыбнулась и сказала:
— Ну, конечно, я знаю, что ты уже не купишь жилета со стекловидными пуговицами.
— Нет, я не куплю также и лакомств, которые я покупал во сне для самого себя.
Бабушка подумала и сказала:
— Я не вижу нужды, чтобы ты лишил себя этого маленького удовольствия, но… если ты желаешь за это получить гораздо большее счастие, то… я тебя понимаю.
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это мною было сделано, то сердце исполнилось такою радостию, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди называют увлекательным словом — полное счастие, при котором ничего больше не хочешь.
Каждый может испробовать сделать в своем нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдет в словах моих не ложь, а истинную правду.

Антон Павлович ЧЕХОВ (1860–1904)

Писатель, драматург, врач, почётный академик Императорской Академии наук по разряду изящной словесности. Родился в Таганроге в семье купца, который держал небольшую лавку. С ранних лет вместе с братьями Антон помогал отцу в его лавке.
В 1868 году поступил в гимназию, а в 1879 году, после её окончания, переехал в Москву и поступил на медицинский факультет Московского университета. В 1884 году, получив звание уездного врача, Чехов начал заниматься врачебной практикой. В студенческие годы сотрудничал в журналах «Стрекоза», «Будильник», «Зритель» и других, подписываясь разными псевдонимами, но чаще всего Антоша Чехонте. В 1884 году вышел сборник рассказов Чехова — «Сказки Мельпомены».
В 1890 году, уже популярный писатель, поехал в путешествие на остров Сахалин и в дороге написал серию очерков «Из Сибири». В 1892–1899 годах поселился в имении Мелихово под Москвой, где написал много произведений. В 1900 году Антон Чехов был избран в число почётных академиков Пушкинского отделения академии наук, но отказался от этого звания в 1902 году. Автор более 600 рассказов и нескольких десятков пьес. Полное собрание произведений и писем составляет 30 томов.
ДАМА С СОБАЧКОЙ

I.

Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Берне, он видел, как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею бежал белый шпиц.
И потом он встречал ее в городском саду и на сквере, по нескольку раз в день. Она гуляла одна, все в том же берете, с белым шпицем; никто не знал, кто она, и называли ее просто так: дама с собачкой.
«Если она здесь без мужа и без знакомых, – соображал Гуров, – то было бы не лишнее познакомиться с ней».
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына гимназиста. Его женили рано, когда он был еще студентом второго курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и когда в его присутствии говорили о них, то он называл их так:
– Низшая раса!
Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом, чтобы называть их как угодно, но все же без «низшей расы» он не мог бы прожить и двух дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но когда находился среди женщин, то чувствовал себя свободно и знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать с ними ему было легко. В его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним.
Опыт многократный, в самом деле горький опыт, научил его давно, что всякое сближение, которое вначале так приятно разнообразит жизнь и представляется милым и легким приключением, у порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при всякой новой встрече с интересною женщиной этот опыт как-то ускользал из памяти, и хотелось жить, и все казалось так просто и забавно.
И вот однажды, под вечер, он обедал в саду, а дама в берете подходила не спеша, чтобы занять соседний стол. Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь… В рассказах о нечистоте местных нравов много неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели; но когда дама села за соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им.
Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил.
Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
– Он не кусается, – сказала она и покраснела.
– Можно дать ему кость? – И когда она утвердительно кивнула головой, он спросил приветливо: – Вы давно изволили приехать в Ялту?
– Дней пять.
– А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.
Помолчали немного.
– Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! – сказала она, не глядя на него.
– Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре – и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал.
Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча, как незнакомые; но после обеда пошли рядом – и начался шутливый, легкий разговор людей свободных, довольных, которым все равно, куда бы ни идти, о чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса. Говорили о том, как душно после жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в Москве два дома… А от нее он узнал, что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее муж – в губернском правлении или в губернской земской управе, и это ей самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной.
Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так недавно была институткой, училась, все равно как теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с незнакомым, – должно быть, это первый раз в жизни она была одна, в такой обстановке, когда за ней ходят, и на нее смотрят, и говорят с ней только с одною тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую, слабую шею, красивые серые глаза.
«Что-то в ней есть жалкое все-таки», – подумал он и стал засыпать.

II.

Прошла неделя после знакомства. Был праздничный день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого. Некуда было деваться.
Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани было много гуляющих; собрались встречать кого-то, держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов.
По случаю волнения на море пароход пришел поздно, когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку.
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, но сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.
– Погода к вечеру стала получше, – сказал он. – Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь?
Она ничего не ответила.
Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто?
– Пойдемте к вам… – проговорил он тихо.
И оба пошли быстро.
У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в японском магазине. Гуров, глядя на нее теперь, думал: «Каких только не бывает в жизни встреч!» От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, – как, например, его жена, – которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую.
Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь. Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, – так казалось, и это было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине.
– Нехорошо, – сказала она. – Вы же первый меня не уважаете теперь.
На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании.
Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
– Отчего бы я мог перестать уважать тебя? – спросил Гуров. – Ты сама не знаешь, что говоришь.
– Пусть бог меня простит! – сказала она, и глаза у нее наполнились слезами. – Это ужасно.
– Ты точно оправдываешься. – Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, – говорила я себе, – другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить… Любопытство меня жгло… вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда… И здесь все ходила, как в угаре, как безумная… и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать.

Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.
– Я не понимаю, – сказал он тихо, – что же ты хочешь? Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к нему. – Верьте, верьте мне, умоляю вас… – говорила она. – Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый.
– Полно, полно… – бормотал он.
Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее, говорил тихо и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к ней; стали оба смеяться.
Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души, город со своими кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег; один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал фонарик.
Нашли извозчика и поехали в Ореанду.
– Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на доске написано фон Дидериц, – сказал Гуров. – Твой муж немец?
– Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он православный.

В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный ввиду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.

Подошел какой-то человек – должно быть, сторож, – посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.
– Роса на траве, – сказала Анна Сергеевна после молчания.
– Да. Пора домой.
Они вернулись в город.

Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и что у нее тревожно бьется сердце, задавала всё одни и те же вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что он недостаточно ее уважает. И часто на сквере или в саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и все просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько не любит, а только видит в ней пошлую женщину. Почти каждый вечер попозже они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду или на водопад; и прогулка удавалась, впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы.

Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо, в котором он извещал, что у него разболелись глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой. Анна Сергеевна заторопилась.
– Это хорошо, что я уезжаю, – говорила она Гурову. – Это сама судьба.
Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали целый день. Когда она садилась в вагон курьерского поезда и когда пробил второй звонок, она говорила:
– Дайте я погляжу на вас еще… Погляжу еще раз. Вот так.
Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее дрожало. – Я буду о вас думать… вспоминать, – говорила она. – Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно, потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами.

Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно все сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким чувством, как будто только что проснулся. И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Все время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее…
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
«Пора и мне на север, – думал Гуров, уходя с платформы. – Пора!»

III.

Дома в Москве уже все было по-зимнему, топили печи, и по утрам, когда дети собирались в гимназию и пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый снег, в первый день езды на санях, приятно видеть белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и в это время вспоминаются юные годы. У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море.
Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший, морозный день, и когда надел шубу и теплые перчатки и прошелся по Петровке, и когда в субботу вечером услышал звон колоколов, то недавняя поездка и места, в которых он был, утеряли для него все очарование. Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в Докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковородке…
Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему, покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти все было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И воспоминания разгорались все сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс или орган в ресторане или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти все: и то, что было на молу, и раннее утро с туманом на горах, и пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по комнате, и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел ее, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на нее…
И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями. Но дома нельзя было говорить о своей любви, а вне дома – не с кем. Не с жильцами же и не в банке. И о чем говорить? Разве он любил тогда? Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось говорить неопределенно о любви, о женщинах, и никто не догадывался, в чем дело, и только жена шевелила своими темными бровями и говорила:
– Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата.
Однажды ночью, выходя из Докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:
– Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
– Дмитрий Дмитрич!
– Что?
– А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!
Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!
Гуров не спал всю ночь и возмущался, и затем весь день провел с головной болью. И в следующие ночи он спал дурно, все сидел в постели и думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить.

В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене что уезжает в Петербург хлопотать за одного молодого человека – и уехал в С. Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание если можно.
Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер где весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая от пыли, со всадником на лошади, у которого была поднята рука со шляпой, а голова отбита. Швейцар дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на Старо-Гончарной улице, в собственном доме, – это недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар выговаривал так: Дрыдыриц.
Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.
«От такого забора убежишь», – думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор.
Он соображал: сегодня день неприсутственный и муж, вероятно, дома. Да и все равно, было бы бестактно войти в дом и смутить. Если же послать записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и тогда все можно испортить. Лучше всего положиться на случай. И он все ходил по улице и около забора и поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на него напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояли, и звуки доносились слабые, неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг отворилась, и из нее вышла какая-то старушка, а за нею бежал знакомый белый шпиц. Гуров хотел позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог вспомнить, как зовут шпица.
Он ходил, и все больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом долго спал.
«Как все это глупо и беспокойно, – думал он, проснувшись и глядя на темные окна: был уже вечер. – Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать?»
Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным, одеялом, и дразнил себя с досадой:
«Вот тебе и дама с собачкой… Вот тебе и приключение… Вот и сиди тут».
Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша с очень крупными буквами: шла в первый раз «Гейша». Он вспомнил об этом и поехал в театр.
«Очень возможно, что она бывает на первых представлениях», – думал он. Театр был полон. И тут, как вообще во всех губернских театрах, был туман повыше люстры, шумно беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом представления стояли местные франты, заложив руки назад; и тут, в губернаторской ложе, на первом месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам губернатор скромно прятался за портьерой, и видны были только его руки; качался занавес, оркестр долго настраивался. Все время, пока публика входила и занимала места, Гуров жадно искал глазами.
Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал о том, как она хороша. Думал и мечтал.
Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал головой, и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер.
В первом антракте муж ушел курить, она осталась в кресле. Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:
– Здравствуйте.
Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла к выходу; он – за ней, и оба шли бестолково, по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то спускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со значками; мелькали дамы, шубы на вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось сердце, думал: «О господи! И к чему эти люди, этот оркестр…»
И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!
На узкой, мрачной лестнице, где было написано «ход в амфитеатр», она остановилась.
– Как вы меня испугали! – сказала она, тяжело дыша, все еще бледная, ошеломленная. – О, как вы меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали? Зачем?
– Но поймите, Анна, поймите… – проговорил он вполголоса, торопясь. – Умоляю вас, поймите…
Она глядела на него со страхом, с мольбой, с любовью, глядела пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты.
– Я так страдаю! – продолжала она, не слушая его. – Я все время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем, зачем вы приехали?
Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз, но Гурову было все равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее лицо, щеки, руки.
– Что вы делаете, что вы делаете! – говорила она в ужасе, отстраняя его от себя. – Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас… Заклинаю вас всем святым, умоляю… Сюда идут!
По лестнице снизу вверх кто-то шел.
– Вы должны уехать… – продолжала Анна Сергеевна шепотом. – Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!
Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива. Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда все утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.

IV.

И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву. Раз в два-три месяца она уезжала из С. и говорила мужу, что едет посоветоваться с профессором насчет своей женской болезни, – и муж верил и не верил. Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке. Гуров ходил к ней, и никто в Москве не знал об этом.
Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро (посыльный был у него накануне вечером и не застал). С ним шла его дочь, которую хотелось ему проводить в гимназию, это было по дороге. Валил крупный мокрый снег.
– Теперь три градуса тепла, а между тем идет снег, – говорил Гуров дочери. – Но ведь это тепло только на поверхности земли, в верхних же слоях атмосферы совсем другая температура.
– Папа, а почему зимой не бывает грома?
Он объяснил и это. Он говорил и думал о том, что вот он идет на свидание и ни одна живая душа не знает об этом и, вероятно, никогда не будет знать. У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая – протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, – все это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился в «Славянский базар». Он снял шубу внизу, поднялся наверх и тихо постучал в дверь. Анна Сергеевна, одетая в его любимое серое платье, утомленная дорогой и ожиданием, поджидала его со вчерашнего вечера; она была бледна, глядела на него и не улыбалась, и едва он вошел, как она уже припала к его груди. Точно они не виделись года два, поцелуй их был долгий, длительный.
– Ну, как живешь там? – спросил он. – Что нового?
– Погоди, сейчас скажу… Не могу. Она не могла говорить, так как плакала. Отвернулась от него и прижала платок к глазам.
«Ну, пускай поплачет, а я пока посижу», – подумал он и сел в кресло.
Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли чаю; и потом, когда пил чай, она все стояла, отвернувшись к окну… Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они видятся только тайно, скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?
– Ну, перестань! – сказал он.
Для него было очевидно, что эта их любовь кончится еще не скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна привязывалась к нему все сильнее, обожала его, и было бы немыслимо сказать ей, что все это должно же иметь когда-нибудь конец; да она бы и не поверила этому.
Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в зеркале.
Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни жадно искали; и потом, когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было все, что угодно, но только не любовь.
И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил как следует, по-настоящему – первый раз в жизни.
Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих.
Прежде в грустные минуты он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным… – Перестань, моя хорошая, – говорил он, – поплакала – и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.
Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
– Как? Как? – спрашивал он, хватая себя за голову. – Как?
И казалось, что еще немного – и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
1899

Александр Иванович КУПРИН

В шесть лет Куприна отдали в Московский Разумовский сиротский пансион, откуда он вышел в 1880 году. В тот же год поступил в Московскую военную гимназию, позже преобразованную в Кадетский корпус. После окончания учения продолжил военное образование в Александровском юнкерском училище (1888–1890). В 1890 году Куприн в чине подпоручика был направлен в 46-й Днепровский пехотный полк, где прослужил четыре года. В 1894 году поручик Куприн уволился из армии, после чего переехал в Киев. После начала Первой мировой войны открыл в своём доме военный госпиталь. Первое напечатанное произведение — рассказ «Последний дебют» в журнале «Русский сатирический листок» (1889). В 1893–1894 годах в петербургском журнале «Русское богатство» вышли повесть «Впотьмах», рассказы «Лунной ночью» и «Дознание». В 1905 году вышло наиболее значительное произведение — повесть «Поединок». В 1909 году талант Куприна был отмечен Пушкинской премией.
В эмиграции (1920–1934) Куприн продолжал плодотворно работать: помимо многочисленных рассказов, опубликовал философскую притчу «Голубая звезда» и повести «Юнкер», «Колесо времени», «Купол собора Св. Исаак Далматский» и «Джанета». Скончался 25 августа 1938 года в Ленинграде. Похоронен на Волковом кладбище.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕБЮТ

Посвящ. Н. О. С—ой.

Я, раненный насмерть, играл,
Гладьяторов бой представляя...
Гейне.

Антракт между третьим и четвертым действиями кончался. Капельмейстер Иван Иванович фон Геккендольф только что добрался до самого интересного места увертюры, изображавшей очень наглядно плач иудеев в пленении вавилонском.
Иван Иванович ужасно любил такие пьесы, где все время шла отчаяннейшая фуга, — где жалобное рыдание флейт смешивалось с патетическими восклицаниями кларнета, — где гудел самым безжалостным образом тромбон, — и все покрывалось глухим рокотанием турецкого барабана, где музыканты, приведенные в ужас этим хаосом звуков и готовые положить инструменты, кидали на капельмейстера взоры, полные самого мрачного, безнадежного отчаяния...
Тогда Иван Иванович производил чудеса: он бросался из стороны в сторону, делал самые трудные телодвижения, удивляя публику своею гибкостью, и, наконец, красный от усталости и волнения, обводил зрителей торжествующим взором, когда инструменты сливались в общем хоре.
На этот раз публика не могла отдать должного удивления музыкальным подвигам Ивана Иваныча, потому что все были заняты разговорами о драме, которая шла в первый раз. Называли вполголоса имя автора и указывали на литерную ложу, где сидел молодой человек с растрепанной шевелюрой.
На сцене шла суматоха. Алексей Трофимович Петунья, исполнявший одновременно должность и декоратора, и машиниста, и сценариуса, был в страшном волнении.
— Опускайте, опускайте кулисы-то! — кричал он, бегая без сюртука по сцене. — Да тише, осторожнее, говорят вам! Послушай, ты, баранья голова, как тебя звать?
— А Кириллом, — отвечал, усмехаясь, кудрявый рослый парень.
— Так ты, голубчик Кирилл, сбегай сейчас вниз, в кассу. Спроси у Андрей Филиппыча мой саквояж, понимаешь? Ну, мешочек такой, маленький, кругленький... Да ты пошевеливайся, бегом! Ну, что вы там заснули? Где же река-то? Николай Антонович, вы реку позабыли, давайте реку!
— Пущай висит, — отвечал сверху грубый голос, — таперя кулисы мешают, тады легше будет.
— А вы, Николай Антонович, вал починили? Прошлый раз Апемподистов четырнадцать зубцов сломал. Александр Петрович, я просто не знаю, что мне делать, облака истерзаны в клочки, река просвечивает, кулисы старые, гнилые...
Последние слова относились к антрепренеру и директору труппы, быстро проходившему через сцену с хлыстом в руке. Это был высокий, статный мужчина лет тридцати пяти. Лицо его, обрамленное густою гривой черных волос, живописно падавших на плечи, носило печать какой-то гордой, самоуверенной силы. Особенно хороши были его большие, серые, холодные глаза, тяжелый взгляд которых не могли выдержать многие, даже очень решительные люди.
— Обратите, пожалуйста, внимание, — вопил Алексей Трофимович, жестикулируя самым отчаянным образом. — Андрюшка спять запил, старые кулисы никуда не годятся, могут упасть, разбить кому-нибудь голову...
— Потом, потом, — прервал рассеянно Александр Петрович. — Где Гольская?
— Оне в уборной-с, если не ошибаюсь, — отвечал Алексей Трофимович и опять побежал раздавать приказания.
Поднявшись наверх, Александр Петрович остановился перед маленькой крашеной дверью и постучал.
— Кто там? Войдите! — раздался за дверью приятный женский голос.
Лидия Николаевна Гольская была красавица.
Трагик Анемподистов, игравший на сцене под псевдонимом Фальери и поразивший купчих в самое сердце краткой, но ядовитой эпиграммой:
Фигура
Без турнюра! —
всякий раз, когда заходила речь о Лидии Николаевне, закатывал глаза под лоб так, что несколько минут в орбитах вращались одни громадные белки, и восклицал хрипящим басом: «Богиня! Классическая богиня!» Действительно, тонкие правильные черты лица, классический профиль и будто мраморная, прозрачно-матовая бледность лица Гольской позволяли дать ей это название.
При входе антрепренера Лидия Николаевна сделала порывистое движение вперед, но опять опустилась в кресло, и только густой румянец залил ее бледные щеки.
— Чем я обязана чести видеть вас у себя? — спросила она через силу, и в тоне ее голоса зазвучали худо скрываемые горечь и презрение.
Александр Петрович тряхнул гривой черных волос. Этот прямой вопрос ему сильно не понравился, потому что он хотел приступить к объяснению исподволь.
— Я просил бы вас, Лидия Николаевна, оставить, во-первых, этот тон, который мне неприятен, а затем хотел вам доложить, что меня положительно возмущают ваши вздохи и безнадежные взгляды. На каком основании это все делается? А сегодня вы, как будто нарочно, из рук вон плохо играете. Хорошо еще, что вас любит публика, а то ведь провалили бы пьесу, окончательно провалили бы... Чисто женская логика! Разозлится на одного человека, а делает неприятности двадцати пяти. Здесь, кроме меня, страдает автор, страдают ваши товарищи; я уверен, три четверти зрителей не слыхали вашего умирающего голоса.
И он остановился против нее, раздраженный, взволнованный, ожидающий ответа.
— Александр Петрович, представьте себе, — заговорила, наконец, Лидия Николаевна прерывающимся голосом, — представьте себе женщину, которая полюбила горячо и сильно, — полюбила в первый раз в жизни.
Александр Петрович сделал нетерпеливое движение.
— Подождите немного! Представьте себе дальше, что она отдала все, что только может отдать женщина, а он надругался над этой горячей, слепою любовью, бросил эту женщину на произвол судьбы. И представьте себе, Александр Петрович, что этой женщине приходится развлекать тысячную толпу именно в то время, когда она, быть может, близка к самоубийству или к безумию!
— Ну вот! Я так и знал, — прервал нетерпеливо антрепренер, — и к чему здесь эта напущенная иносказательность, когда вы могли бы прямо потребовать у меня объяснения? Когда я вам говорил, что я вас люблю, — я говорил от чистого сердца, точно так же, как и вы... по всей вероятности. Если бы вы меня разлюбили, я не стал бы ныть и требовать любви! Если бы мне было тяжело, я повесился бы на первой балке моего театра; если бы меня мучила зависть и злоба против моего соперника, я не стал бы сдерживаться, а сделал бы то, что мне хотелось бы сделать: разбил бы, например, кому-нибудь голову вот этим самым графином...
— Александр Петрович, — возразила Гольская, — вы забываете, кажется, что я женщина, что...
— Ах, не все ли равно! Я, признаюсь, не понимаю, совершенно не понимаю сентиментальных пошляков, которые уверяют, что раз сошлись мужчина и женщина, между ними возникает какое-то взаимное нравственное обязательство. Стыдитесь, Лидия Николаевна! Так простительно думать девицам, которые, заслышав в словах мужчины намек на любовь, тащат его к брачному сожительству! Я вам понравился, вы мне понравились, — это, по-вашему, естественно? А разве неестественно и то, что вы мне перестали нравиться?
— Александр Петрович! А ваши клятвы, обещания? Вспомните, как вы призывали все, что еще для вас осталось святого, в свидетели вашей любви!
— Что ж из этого? Или вы думаете, я сделан из дерева? Страсть, которая одинаково палила и меня и вас, заставила бы всякого на моем месте клясться точно так же, как клялся я! Ну, хорошо, положим, я должен был сдержать эти клятвы; да неужели вам будет приятно, если я начну снова уверять вас в своей любви, после того как сказал вам, и очень ясно, что вы мне перестали нравиться? А ведь вы должны со мной согласиться, что я не могу по произволу вызывать в себе нежные чувства!
— Александр Петрович, вы хотя бы вспомнили, что я должна сделаться матерью, — прошептала, отворачиваясь, Лидия Николаевна...
Она так была хороша в этом замешательстве, что у антрепренера мелькнула на мгновение мысль: а ведь я могу еще ее уверить, — скажу, что хотел испытать. Но это было только на мгновение; он отогнал соблазнительную мысль и отвечал суровым тоном:
— Ну что же-с? Обеспечить законным образом существование ребенка? Этого вам хочется? С удовольствием...
Он не успел докончить фразы. Оскорбленная женщина встала с кресла и, задыхаясь от гнева, произнесла почти шепотом:
— Вон!
Это «вон!» было сильнее громкого крика. Человек, никогда, ни при каких обстоятельствах не терявшийся, покорно вышел, понурив голову.
Лидия Николаевна долго смотрела на затворившуюся дверь и почти без чувств опустилась в кресло. Тяжелые мысли, как кошмар, проносились и путались в ее голове, а вместе с ними создавалось и зрело какое-то ужасное решение.
— Ваш выход, Лидия Николаевна, — раздался через некоторое время сиплый тенор Вальцова, первого комика и не последнего шулера на все руки, как называл его язвительный Анемподистов, — поскорее, пожалуйста.
Она сумела победить волнение, недаром она была превосходной артисткой, и сухо, но твердо отвечала:
— Иду!.. Скажите, что иду.
На сцене было душно. Шел последний акт, в котором молодая девушка, обманутая возлюбленным (эту роль исполнял антрепренер) и осыпанная незаслуженными упреками, принимает яд и умирает, унося в могилу проклятия тому, кого она так сильно любила. Гольская стояла в ожидании своего выхода, прислонившись к кулисе, бледная, с шибко бьющимся сердцем. Кто-то взял и пожал ее руку. Она услышала над ухом участливый голос режиссера:
— Вы бледны, как смерть, Лидия Николаевна, не хотите ли воды?..
Она молча, отрицательно покачала головой.
«Начинается, начинается, — со страхом думала Лидия Николаевна, — спрошу в последний раз, и он должен ответить, должен под чужими словами понять мои мучения... Ах, как стучит сердце... А этот противный Анемподистов кричит и кривляется!»
Она дождалась, наконец, момента, когда Анемподистов, изгибаясь в судорожных движениях, долженствовавших изображать гнев, удалился за кулисы, призывая замогильным басом все громы небесные на чью-то несчастную голову, дождалась резкого шепота режиссера: «Вам, Лидия Николаевна», — дождалась и вышла.
Она вышла, прекрасная и величественная в своей скорби, и уж один вид ее заставил вздрогнуть и забиться сотни сердец.
Она ничего не видала, кроме мощной фигуры, неподвижно стоявшей посреди сцены, и сама не знала, какое чувство будила в ней эта фигура: прежнюю ли беззаветную любовь, или глубокую ненависть и презрение...
«Что он скажет? — проносилось в уме. — Неужели не тронется это холодное сердце? Скажи, что ты меня любишь, обними меня по-прежнему, я все отдала тебе, — я тебя любила без конца, без оглядки... Но разве это возможно, разве осталась для меня какая-нибудь надежда?.. Вот он что-то говорит... Нет! Это те же холодные, жестокие слова, та же убийственная, рассчитанная насмешка...»
Она рыдала, ломая руки, она умоляла о любви, о пощаде. Она призывала его на суд божий и человеческий и снова безумно, отчаянно рыдала...
Неужели он не поймет ее, не откликнется на этот вопль отчаяния?
И он один из тысячи не понял ее, он не разглядел за актрисой женщину; холодный и гордый, он покинул ее, бросив ей в лицо ядовитый упрек.
Она осталась одна.
Всем становилось жутко, каждый чувствовал, как по спине у него пробегала холодная волна.
Суфлер в изумлении захлопнул книгу, — в ней не было ни одного слова, похожего на эти, полные мрачной скорби слова.
Скрипач, начавший было тянуть сурдинку, остановился и застыл на месте, с раскрытыми от ужаса глазами.
А она каким-то надорванным голосом рассказывала историю своей несчастной, погибшей любви, — роптала на небо и просила у него смерти, молилась за человека, разбившего ее жизнь, и призывала на его голову проклятия. В зале царила гробовая тишина, — каждое слово было слышно с ужасной отчетливостью...
Вдруг Гольская остановилась и медленно подошла к рампе. Она уже не рыдала, не ломала в отчаянии рук; ясное спокойствие разлилось по ее лицу. В руках у нее сверкал и искрился граненый флакончик с темной жидкостью.
«Ах, какой отвратительный запах... Страшно... Надо сделать усилие... Горько... Жжет в груди...» Она обвела зрителей большими, изумленными глазами... побледнела, зашаталась и со страшным, раздирающим душу криком упала на пол. Восторг и какое-то растерянное недоумение изображались на бледных лицах зрителей. При гробовом молчании медленно опускался занавес, но — мгновение, и театр задрожал от бури аплодисментов.
— Гольская! Гольская! — раздавалось отовсюду, раек неистово шумел и топал ногами, слышались истерические рыдания. Угол занавеса дрогнул, кто-то нерешительно выглянул со сцены и скрылся.
— Гольская! Гольская! браво! — раздавались неумолкающие крики; занавес опять колыхнулся, на сцену посыпались венки и букеты.
Но что это? У рампы показался человек с бледным, испуганным лицом. Он медленно обвел залу помутившимися от слез глазами и едва слышно произнес дрожащим голосом: «Господа, Гольской не стало...»

Игнатий Николаевич ПОТАПЕНКО

Игнатий Николаевич Потапенко (18 (30) декабря 1856, Белозёрка, Херсонская губерния — 17 мая 1929, Ленинград) — русский прозаик и драматург, один из самых популярных писателей 1890-х годов. В 1871 году окончил Херсонское духовное училище, учился в Одесской духовной семинарии. С 1875 года (с перерывами) учился в Новороссийском университете в Одессе, Санкт-Петербургском университете, Санкт-Петербургской консерватории по классу сольного пения. С 1885 года жил в Одессе, где познакомился с А. П. Чеховым. Публиковался с начала 1880-х годов, выступал со злободневными нравоописательными очерками и рассказами, часто автобиографического характера. Среди произведений: драмы, стихотворения, беллетризованные мемуары, фельетоны, литературно-критические статьи, публицистика. Начиная с повести «На действительной службе» и романа «Здравые понятия» (1890) складывается литературная репутация Потапенко. Это традиционный реалист, отзывавшийся на всё новые и новые «злободневные вопросы» современности (теория малых дел, «женский вопрос», положение врачей в деревне и т. п.), носитель «здорового», оптимистичного взгляда на жизнь («Свежий талант» — называлась одна из первых рецензий на его сочинения; его часто противопоставляли «унылому» Чехову). В 1890-е годы Потапенко «гремел на всю Россию» и в провинции был популярен больше, чем Лев Толстой. Его романы и рассказы переводились также на иностранные языки. Критика постепенно начинала отмечать слабость и дидактичность интриги в его сочинениях, неестественность «счастливого конца», всегда сопутствовавшего героям — «средне-хорошим людям» (программный роман — «Не герой», 1891). Гораздо выше оценивались критикой его очерки из южнорусской жизни и хорошо ему знакомого быта духовенства и певчих, а также юмористические вещи.
ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?

- Вот вы удивляетесь нашим деревенским бракам, говорите, что у нас браки происходят без любви!.. Не согласен я с вами, нет, не согласен; я думаю, что у нас самая настоящая любовь и есть. Конечно, у нас не так, совершенно не так, как у вас. У вас... гм... Сначала это он около неё похаживает да разные разводы разводит, а она ломается... Потом это она, значит, сдалась уже и с полгода этак его за нос водит, а по нашему - голову морочит... Дескать - и молода я очень, и страшно мне, и в чём дело не знаю, и чего вы от меня хотите, не понимаю... Врёт она, бестия, врательски врёт... Всё она даже очень хорошо понимает, и чего от неё хотят, давно соображает. Ну, а нельзя же без мороченья!.. А он-то думает, что и в самом деле так, и млеет, по душе у него жар разливается... А конец всё тот же. И скажу вам, что хотя бы он около неё три года ходил, а всё же не знает, что найдёт. Женится, вот тогда она уж и покажет ему товар лицом, проявится в настоящем свете... И бывает так, что человеку пять лет голову морочили, а глядишь - обвенчались, ан он уже и пятки показал, потому настоящей-то она ему только теперь предстала. У нас этого мороченья не бывает, потому - некогда. А между прочим - живём и плодимся и наполняем землю. Да вот я вам про себя расскажу, коли вам не лень послушать!..
Так говорил о. диакон деревни Белоречки, угощая меня ухой из свежих окуней. О. Парфентий отличался завидным телосложением, имел живот таких больших размеров и столь круглого вида, что от такого живота, пожалуй, не отказался бы и сам протодиакон при соборной церкви в губернском городе. Рука, одна кисть руки о. Парфентия весила по крайней мере фунтов шесть. Заметьте, что о. Парфентий был строгих правил, аккуратно справлял все посты, пил не более трёх рюмок водки за обедом и больше напирал на квас, не курил и только поспать любил - да, вот этот грех водился за о. Парфентием. И всё это не мешало ему занимать место в пространстве и весить не менее 12 пудов. Так как мне слушать было не лень, то о. Парфентий и начал.
- Это было лет - как бы вам не соврать - восемнадцать тому назад. Я только что вышел из семинарии. Нужно вам знать, что в семинарии я побывал немного, всего с полгодика... Приняли меня в риторику - так тогда первый класс назывался - "до усмотрения", ну, значит, если окажу успехи. А успехов я не оказал. Угодно вам знать почему? Гм... Довольно сказать, что тогда мне было уже восемнадцать лет, я имел усики, и уже пробивалась бородка... А ко всему этому - был знаком с соборной просвирней... Теперь уже она чуть не старуха, а тогда была - хотя оно и грех вспоминать - для нашего брата бурсака обольстительна!.. Ну, это старое. У кого, знаете, греха нет?! Однако возраст был такой, что риторика в голову не лезла, а лезло совсем другое, вроде просвирни... Взяли это меня родители из семинарии и стали думать-подумывать, куда со мною сунуться... Думали было в народные учителя, так опять же там экзамен нужен, а я не охотник был до этих штук... Ну и придумали... Чтобы вы полагали? А придумали - женить меня. На ком? Ни одной женщины я не знал, кроме разве просвирни. Да ведь это не беда!.. Был около нас, видите ли, монастырь, а в том монастыре было этак вроде пансиона для сирот-девиц духовного звания. Сидели там эти девицы, обучались больше хозяйственным предметам, вырастали и ждали женихов. Приедет - хорошо, не приедет - сидят да вздыхают. Житьё им было там не Бог знает какое, сиротское - известно... Ну, и рада-радёшенька, ежели кто просватает. Сиротская доля! Разбирать уж тут нечего!.. Иной лохматый да плюгавый приедет, ничего, идут и за этаких... Да иной лохматый бывает лучше облизанного!.. А был такой обычай, что ежели кто женится на монастырской сиротке («монастырками» их называли), того сейчас диаконом делали и место ему предоставляли, хотя бы он дальше риторики и не нюхал, примерно как я. Вот повезли и меня туда. Приехали это мы: я, мои родные и ещё сват -- знакомый священник, приехали да прямо в класс. Уж, конечно, они это знали, что жених приехал, вырядились в чистенькие платья, белые передники надели и сидят рядышком, душ их восемь было - иная шьёт, иная вышивает... Входим мы, я, разумеется, позади семеню, потому - как хотите - странно как-то... Пришёл человек, неизвестно откуда, и должен подругу себе на всю жизнь выбрать... Прошлись мы по комнате раза два, я всё смотрю им в лица, хотя голову и опустил, а исподлобья смотрю. Вот мать моя и подходит ко мне и говорит: "Мой совет тебе, Парфентий, вон ту взять, которая с русой косой за вышиванием сидит!.." Нет, не нравилась мне русая коса, а сидела этак в уголку чёрненькая такая, взглянул я на неё, и, не знаю почему, сердце так и застучало... "Ну, - думаю, - должно быть - это и есть судьба моя!" И говорю матери: "Нет, - говорю, - не русая, а чёрная коса... Вон та!" А мать говорит: "Что ж, это твоё дело, не мне с нею жить, а тебе". С тем мы и вышли. Сейчас пошли к о. Исидору на закуску - о. Исидор - тамошний священник, - гляжу, и моя чёрная коса здесь; чай разливает, раскраснелась вся, вижу - в волнении. Нас, разумеется, отрекомендовали, я узнал, что зовут её Анной Егоровной. Только пили это все чай, вдруг смотрю - никого в комнате нет, все куда-то исчезли, остались только я да Анна Егоровна. Сидит она на диване и в окно смотрит. Понял я, что нас нарочно оставили, чтобы, значит, объясниться... Скажу вам, что трепетало моё сердце, струсил я; однако подошёл и говорю: "Анна Егоровна, вам ведь всё известно, объясняться нечего. Желаю, - говорю, - иметь вас женой, и диаконское место, - говорю, - преосвященнейший владыка в деревне Белоречке обещал мне!.." А она глаза опустила: "Мне, - говорит, - известно... Я согласна!" Тут я даже руку у неё поцеловал...
На другой день обвенчались, и вот я уже 18 лет диаконствую. И поверите - живём душа в душу... Ни она мне, ни я ей - чтобы что-нибудь злобное, ни-ни! Восьмерых детей наплодили и никогда по настоящему не ссорились. А всё отчего? Да оттого, что я работаю, и она день-деньской в труде состоит - и коров доит, и кухню ведёт, и детей одевает, и просвиры печёт... Ну, так как мы оба постоянно в труде-то, мы и понимаем друг дружку, и ссориться нам невозможно. Или разве кто скажет, что я не люблю Анну Егоровну, или она меня? Брехня это будет, ежели кто скажет. Так вот она в чём любовь по моему -- в труде. Ежели друг для друга трудятся, друг друга поддерживают, завсегда будет любовь, поверьте!..
Тут в комнату вошла Анна Егоровна с "макитрой" в руках и вся засыпанная мукой. А вслед за нею, держа её за платье, крича и кувыркаясь, высыпало многочисленное потомство о. Парфентия. О. Парфентий подозвал к себе двоих и принялся вытирать им носы полой своего обширного кафтана.

Александр Андреевич ШКЛЯРЕВСКИЙ

Александр Андреевич Шкляревский (21 января (2 февраля) 1837 — 23 октября 1883) — российский писатель-беллетрист, основоположник жанра «уголовного романа» (детектива) в России. Родился в Ирклееве Золотоношского уезда Полтавской губернии. Учился в 1-й харьковской гимназии, но из-за крайней бедности родителей вынужден был уйти из 4-го класса. В 1854 году выдержал экзамен на звание приходского учителя и, получив место в Воронеже, прослужил там более 10 лет. Известность получил в конце 1860-х годов как автор многочисленных повестей и романов уголовного содержания. Первое произведение в этом стиле — рассказ «Отпетый» — было напечатано в журнале «Дело» (1866) и имело значительный успех.
Некоторые произведения: «Рассказы судебного следователя» (СПб., 1872) и «Рассказы судебного следователя» (СПб., 1878); «Исповедь ссыльного» (СПб., 1877; 2-е издание — 1879); «Убийство без следов» (СПб., 1878); роман «Новая метла» (написан Шкляревским за несколько месяцев до смерти). Критики иногда называли Шкляревского «русским Габорио», а историки русской литературы — «отцом русского детектива».
РАССКАЗ СУДЕБНОГО СЛЕДОВАТЕЛЯ

I

Кажется, никакое общественное происшествие не могло наделать такого говора и шума в нашем губернском городе, как частная размолвка местного богача, полу-аристократа, отставного гусарского штаб-ротмистра Пыльнева с женою... Об этом происшествии толковали все от старого до малого, в гостиной губернатора и в грязной харчевне; им интересовались все кружки и слои общества, так что нельзя было показать носа на улицу без того, чтоб не услышать о нем разговора.
- Изволите-с знать, - спросил нас в лавочке приказчик, заворачивая покупку, - Аркадий Иваныч Пыльнев с своею супругою разошлись? Укатила в столицу-с, подхватив с собою-с молодчика... Хе-хе-хе...
- А что, не говорил я вам? - кричал на главной улице начальник местной внутренней стражи, подполковник Солонинин, непомерный толстяк, с глазами, готовыми тотчас выскочить из орбит, останавливая скромную и робкую фигуру молодого врача, недавно прибывшего из университетского города на практику. - Не говорил ли я вам, что рано или поздно, а дело непременно так кончится?
- Что же такое? - вопросил, недоумевая, врач.
- Как что такое? Да разве вы не знаете: ведь Настасья-то Павловна, жена Пыльнева, от мужа-то убежала! Ха-ха-ха! Да еще и не одна, а со студентом... Ну-с, - продолжал подполковник, самодовольно покачиваясь, - будете ли вы еще спорить со мною? Что же вы теперь не проповедуете про эмансипацию женщин? Сделайте милость, послушаем...
Подобные разговоры шли по всему городу.
Но всего было страннее то, что все говорили с каким-то явным удовольствием и видимым злорадством, как будто Настасья Павловна всем и каждому крайне насолила. А между тем она почти не была ни с кем знакома. Семейная драма Пыльневых не возбудила ни в ком ни сердечного участия, ни сочувствия. Большинство их знакомых восклицало с энергическими жестами: "Э! Ну, что там... Помилуйте... Справедливо говорится: "Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит", "Повадился кувшин по воду ходить, придется ему там и голову сложить" и т. п. Даже юные губернские либералы и прогрессисты, всегда вступающиеся за женщин, чтоб блеснуть современным взглядом и высказать две-три новых идейки, почерпнутые из толстого столичного журнала, были как бы против Пыльневой. "Много значит, - замечали они, - среда, в которой жила прежде Пыльнева, воспитание, которое она получила, привычки, которые пустили глубокие корни: вырвать их не в состоянии никакие человеческие усилия..."
За Настасью Павловну вступился было только один человек, тот самый врач, которого на улице остановил подполковник Солонинин.
- Господа, - сказал он, услышав, что, после разлуки с мужем, за Пыльневой приобрели право гражданства эпитеты "развратная" и "погибшая", - кто же дал вам право обижать несчастную женщину? Что за дар у вас предвидения? Почем вы знаете, что она станет такою? Может быть, разошедшись с Пыльневым, она будет другому прекрасной женой, вполне преданной и честной. Неужели вы думаете, что в столице она не может найти себе какого-нибудь труда?
- На какой же такой она способна? - противоречил кто-то. - Кроме шитья, она ничего не умеет.
- А это разве не труд? А выучиться чему другому она не может? Вы в этом уверены? Позвольте данные?
При таких возражениях многие либералы и прогрессисты становились в тупик. Но торжество юного врача было недолго: ездившие по своим надобностям в Петербург чиновник особых поручений у губернатора, сын городского головы и содержатель лучшего в городе кафе-ресторана, возвратившись, привезли известие о Пыльневой, что видели ее несколько раз, в сопровождении многих молодых людей и пьющей пиво, на танцевальных вечерах у Марцинкевича и в "Эльдорадо"...
Что касается до самого Аркадия Ивановича Пыльнева, то, расставшись с своею женою, он свел близкое знакомство с театральной примадонной, поселившейся у него в доме и принявшей титул его гражданской жены, завел новых кровных рысаков и вообще предался разного рода кутежам и развлечениям. Однако близко его знающие и домашняя прислуга замечали, что Пыльнев стал ненатурален и странен, что веселость его и разгул какие-то напускные...

II

Еще в губернском городе не успела затихнуть молва о поведении Пыльневой, как в Петербурге, на Валдайской улице, в местности, называющейся Семеновский полк, случилось следующее печальное происшествие.
Было часов девять обыкновенного прозаическо-петербургского ноябрьского утра, т. е. стоял туман, небольшая гололедица и сыпал мелкий не то снег, не то дождь. Улица Валдайская немноголюдна. По дощатым тротуарам кое-где торопливо пробирались, съежившись от холода и сырости, пешеходы, проехал без седока легковой извозчик, да мальчишка, с мешком на плечах, вглядывался в отворенные ворота, намереваясь зайти во двор и огласить его возгласами: "Бутылок - баанок! Костей - тря-апок!"
Вдруг обыденная физиономия Валдайской улицы приняла выражение крайнего любопытства: из ворот дома №36, стоящего посредине улицы, выбежал дворник, средних лет мужчина, в небольшой русой бородке, в полосатой шерстяной рубахе и белом переднике, с сильно испуганным лицом, и закричал, напрягши все силы своего голоса:
- Городово-ой! Городовой!
Прохожие оглянулись на него с удивлением, умерили свои шаги, а некоторые, желавшие узнать причину такого крика, и совсем остановились. Городового же поблизости нигде не было видно. Дворник повторил свой зов еще несколько раз и, не получив ответа, бросился бежать на угол пересекавшего улицу проспекта. Тут он повторил зов еще громче, и вскоре из виноторговли показался блюститель порядка, с бляхой и полусаблей.
- Чего орешь? - откликнулось красное суровое солдатское лицо, с щетинистыми усами.
- Бога ради, пожалуйте, дядюшка, поскорее к нам: у нас в доме неблагополучно: жиличку кто-то удушил ночью! -- проговорил растерянно и торопливо дворник.
- Как так?
- Не могим знать-с... Вот пожалуйте, сами увидите... В участок, что ли, надо оповестить?
- Беспримерно в участок...
Кончив рапорт, дворник крупной рысью побежал обратно к своему дому, у которого уже собралась целая толпа, Бог весть откуда набравшаяся, состоявшая наполовину из детей, уличных ребятишек, мальчиков и девочек, больших охотников до всяких зрелищ. Вслед за ним, хотя немного и медленнее, припустил и городовой, подобрав полусаблю и на ходу ворча сквозь зубы: "Ну ж жизнь! Проклятая! Спокою никакого нет! За эту одну неделю три оказии: там повесилась, там зарезался, здесь задушили... Где бы жить себе поспокойнее, а они только тревожат нашего брата!"
- Чего вы тут зеваете? - обратился он к толпе. - Что за диво такое? Ну, удушили. Что с того? Рано ли, поздно ли - всем умирать приходится, а как умрешь - про то никто не ведает. Эка невидаль какая. Разойдитесь, господа! - заключил философ. - Я вас прошу честно и благородно.
- Пойдемте, сделайте милость! - торопил его дворник.
Толпа и не думала расходиться.
- Вот народ! Ну что ты с ним поделаешь? - спросил самого себя городовой. - Ничего не поделаешь! - отвечал он затем, вздохнув, покачал головой и, хлопнув обеими руками по своей шинели, пошел за дворником в квартиру, где случилось происшествие.
Квартира эта находилась на мезонине полутораэтажного небольшого деревянного флигелька во дворе и состояла всего из двух комнат: маленькой передней и вместе кухни, так как в ней устроена была плита, и большой залы, служившей постоянно за гостиную, рабочую и спальню. Ход на мезонин, в эту отдельную квартирку, был совершенно особый, по деревянной крашеной, но довольно широкой и опрятной лестнице.
Квартира содержалась также весьма чисто. В передней мебели было немного, всего: столик, стул, табурет да вешалка для платья; плита была занавешена зеленого цвета шерстяною материей. Зато в зале мебели было очень достаточно: здесь стояло несколько соломенных стульев, четыре мягких кресла и такой же диван, с круглым столом перед ним, бюро и шкаф для платья, этажерка; далее следовал большой стол, вроде письменного, на котором лежало несколько книг, тетрадей, а также узоры, швейная подушечка и коробочка с разными иглами, булавками, шкатулка и прочее; близ окна помещались широкие пяльцы с какой-то, по-видимому, большой работой; в углу, у круглой печки, железная односпальная кровать, с эластическим тюфяком и двумя подушками в белых наволочках, покрытая стеганым синим шерстяным одеялом.
Когда городовой и дворник вошли в переднюю, в ней и в зале уже находились посетители: мужчины и, в большинстве, женщины. Это были жильцы того же двора и квартирная хозяйка, снимавшая по контракту флигель.
Увидав городового, публика расступилась и открыла ему широкий проход в зал. Там на кровати, до половины прикрытое одеялом, лежало тело молодой и прелестной блондинки, женщины лет двадцати трех. Издали она казалась как бы спящею... Густые белокурые волосы были в беспорядке разбросаны по подушке; белые прекрасно очерченного контура руки приподняты на голову и как бы сжимали череп. Красивый, небольшой формы, с пунцовыми губами, рот был полураскрыт, и нижняя челюсть немного отодвинулась назад; большие голубые глаза, в которых сохранилось выражение крайнего ужаса, также полу раскрылись. Лоб немного сморщился, а из несколько вздернутого носика текла по подушке, теперь уже запекшаяся, кровь, с темноватым отливом...
Городовой, не снимая кепи, нагнулся к усопшей и рассматривал черты лица ее и шею, плотно захлестнутую тонким новым лакированным ремнем, один конец которого свесился с кровати; из-под ремня виднелась в дюйм широкая темно-багровая полоса и такие же, только немного еще темнее, пятна к ушам, покрывшие и оконечности их этим же цветом. Лицо было распухшее, набрякло кровью и потемнело. По положению ремня и всего корпуса молодой женщины ясно было, что она задушена посторонней рукой во время крепкого сна, внезапно, без всякой борьбы с убийцей и, может быть, даже не успев вскрикнуть. Странно откинутая назад голова и разметанные волосы невольно наводили зрителя на предположение, что убийца, осторожно поддев под шею своей жертвы ремень, захлестнул его в пряжку и потом, приподняв несчастную, кинул ее на постель обратно... Следов кражи в комнате не было заметно. Все вещи и мебель находились в обыкновенном порядке. На кресле, у кровати, лежало платье покойницы, в котором она была накануне; на столе еще светилась большая столовая лампа, с не успевшим за ночь выгореть керосином. Она была слегка спущена, а близ нее маленькие дамские часы, серьги и два кольца.
- Красавица барыня! - заметил городовой, кончив осмотр и обращаясь к публике. - Пронститутка али так на содержании у кого? - спросил он.
- Н-нет, - отвечала квартирная хозяйка, - она не из гулящих и хмельного не употребляла... Рукодельница была - и-и! В акушерки обучалась... Действительно, часто ходил к ней и с нею поздно приезжал один молодой барин, да кто их знает, было ли между ними что? Жила она отдельно, и я ничего такого не замечала; ночевать же у ней никогда и никто не оставался...
- И ни-ни, ни Боже мой! - удостоверял и дворник. - Бывало, приедет к ней эвтот молодой барин и поздно, значит, провожает ее; ну, зайдет, посидит, и опять домой. Еще езжал к ней и другой, пожилой уже, так тот все днем и больше часа али двух и вовсе никогда не сидел. Изредка наезжала к ней и барыня молодая, чернявая такая, глазастая, а больше, кажись, никто и не бывал...
- Ладно! - проговорил городовой, - следователь разберет. Прописана ли она у вас и кто такая есть?
- Как же, прописана! - в один голос подтвердили хозяйка и дворник. - Она ведь из благородных, мужевая, только с ним не живет. Она, вишь ты, приезжая, муж ейный - штабс-ротмистр...
- А как звать?
- Настасья Павловна Пыльнева.
- Как же это вы ее увидели сегодня? - допрашивал городовой.
- Да как, - отвечала хозяйка, - встала я сегодня, умылась, оделась, Богу помолилась, поставила самовар, вкинула уголья и, значит, когда он вскипел, понесла его к Настасье Павловне. Она любила, как только встанет, и самовар чтоб был готов... Приношу я это его, гляжу: дверь отворена и она спит. Что за притча? Всегда рано вставала, а то уж девятый час? Думаю себе: сем-ка я разбужу ее. Подхожу к ней, ан глядь, у ней, сердечной, на шее ремень и смуга... Тут я вскрикнула, затряслась, испужалась вся и начала кликать Федора. Этот прибежал и не хуже меня испугался... Насилу догадалась, чтоб он дал знать вам.
- Экая оказия!
- Ну, делать нечего, - заметил городовой дворнику, - одевайся, бери книгу, да пойдем заявить в участок. А квартиру энту, пока приедет пристав со следователем и дохтором, запереть следствует. Покойницу-то вы не трогайте: пусть так до их приезда и лежит, как лежала, ворошить нельзя. Кто же бы это уклал ее? Вот дела!
Описанное происшествие случилось в Петербурге, двадцатого ноября, в конце шестидесятых годов, и исследование его было поручено мне.

III

Из вещественных следов убийства, кроме ремня, при осмотре мною квартиры обратила мое особенное внимание шкатулка на столе. Она была вся перерыта, убийца искал в ней чего-то, но не денег. Кошелек был нетронут. В нем находились два кредитных билета, в десять и три рубля, мелочи на шестьдесят пять копеек и лотерейный билет в полтинник. Значит, Пыльнева убита не с корыстною целью... Убийца был знаком с нею и знал ее жизненную обстановку... Может быть, у Пыльневой находились его письма, которые он не желал оставить в ее руках? Подозрение прежде всего, разумеется, падало на знакомых, посетителей Пыльневой, и на ее мужа, хотя он и не находился на жительстве в Петербурге. Но ни фамилии, ни звания, ни адресы этих знакомых как дворнику, так и квартирной хозяйке не были известны. Поручить разузнать об этом сыщикам мне не хотелось: в эту должность идут преимущественно люди, часто весьма опасные при производстве следствий: они сами составляют в своей голове гипотезу о совершении преступления таким-то лицом и, в видах вознаграждения, так опутывают свою жертву разными сетями, так искусно подводят многие неотразимые факты, что следователю предстоит большой труд развязать этот гордиев узел... Незадолго пред получением для исследования дела об убийстве Пыльневой я читал один английский роман, в котором громадное воровство было открыто единственно по клочку бумажки, брошенной ворами, в который была завернута сальная свеча. Не поможет ли мне, раздумывал я, отыскать убийцу этот ремень? К тому же у меня в руках было еще одно важное подспорье - альбом покойницы, с фотографическими карточками ее знакомых, найденный на пяльцах. Первая карточка в альбоме представляла пожилых лет мужчину, с благородным и выразительным лицом; вторая - красивого гусарского офицера, по моей догадке - мужа Пыльневой, третья - ее самое, четвертая - супружескую чету, мужчину и хорошенькую женщину, брюнетку, с грудным ребенком; далее следовала карточка молодого человека в очках, а за нею - некоторых из профессоров медико-хирургической академии. При предъявлении мною альбома дворнику и квартирной хозяйке они узнали в первой карточке редкого посетителя Пыльневой, а в молодом человеке - частого, в женщине же с грудным ребенком - ту самую глазастую барыню, про которую говорил дворник городовому.
- А этот барин не бывал? - спросил я у них, указывая на гусарского офицера.
- Нет-с, никогда не видали.
По случайному стечению обстоятельств дворник, хозяйка и жильцы не видали, в какое время накануне возвратилась домой Пыльнева, но один из жильцов показал, что видел ее выходящею со двора в семь часов вечера, вместе с ее постоянным гостем - молодым человеком в очках; причем он не заметил, чтоб она была чем-нибудь встревожена или задумчива. У ворот дома, в котором жила Пыльнева, в ночное время не было дворника; калитка же часто бывала целую ночь растворена. Такой порядок очень обыкновенен и в настоящее время в глухих и немноголюдных частях Петербурга.
Задавшись мыслью отыскать убийцу по роковому ремню, я начал обходить все "американские магазины" на Невском проспекте, так как ремень был изящной заграничной отделки, и везде обращался к хозяину магазина или к старшему приказчику с такой речью:
- Один мой знакомый купил у вас этот ремень... Мне еще нужно три таких же. Будь добры, покажите.
- Нет, - отвечали мне, - этот ремень куплен не в нашем магазине. Есть подобные, даже лучшей доброты и отделки. Не хотите ли взглянуть?
- Нет, благодарю вас.
С таким успехом я обошел весь Невский, часть Адмиралтейской площади и Вознесенского проспекта, до пересечения его с Екатерингофским. Между тем от моциона меня стал пробирать голод. Я хотел на время прекратить поиски и направил было свои шаги к уго?льной гостинице, как неожиданно увидел еще один небольшой "американский магазин" с кожаными изделиями. "Дай, на счастье, зайду еще и в этот", - подумал я и с этими мыслями вошел в магазин, на вид довольно бедный. Когда я и здесь повторил мою просьбу, хозяин-немец велел мне принести целый ворох ремней, в которых я узнал близнецов того, что был у меня в руках.
- Не припомните ли вы, - спросил я немца, вынимая из кармана альбом Пыльневой, - кто покупал у вас ремни из этих лиц?
- Зачем вам это? - спросил немец с удивлением.
- Вы этим принесете большую пользу. Это очень важно.
- Припомнить можно... Я сижу в магазине безотлучно. Покупателей немного... Ремни я распаковал всего четыре дня тому назад. Из них продано всего пять.
- Не покупал ли, например, у вас вот этот господин? - Я указал на первую карточку.
- Да, покупал. Еще он был не один, с молодым человеком. Тот также купил.
- Не этот ли, в очках?
- Ну-ну, он самый есть.
Новое затруднение! Мне было досадно, что покупателей было двое, а не один и оба - лица заподозренные...
- В какое же время дня это было?
- Часов в двенадцать утра.
- А этот у вас не покупал? - спросил я уже не с тем одушевлением, предъявляя карточку мужа Пыльневой.
- Ну да, покупал и этот вечером, пред закрытием магазина... Отставной офицер, помещик... Он еще купил кошелек.
- Как, и этот? Однако же это странно... Вы, почтеннейший, не говорите ли наобум?
- Для чего?
- Я не знаю вашей цели... Может быть, чтоб я поскорее у вас купил ремни... Помилуйте! С какой стати все мои знакомые, особливо вот офицер, живущий даже не в Петербурге и не знакомый, может быть, с теми двумя другими, будут у вас покупать ремни? Какая такая особая насущная потребность стала им в этой вещи? Предупреждаю вас, дело, по которому я вас спрашиваю о ремнях, очень важное и серьезное.
- Для меня все равно...
- И вы готовы подтвердить это и под присягою?
- Все равно... уверяю вас, - отвечал немец, улыбаясь. - Я очень хорошо помню офицера: он пришел за кошельком, а я предложил ему и ремень... А старик, Николай Иваныч Зарубин, мой очень хороший знакомый, часто ко мне заходит и навещает иногда вместе с господином студентом Гарницким. Оба прекрасные люди.
- А! В таком случае я убедительнейше вас прошу сохранить этот разговор между нами, в глубочайшей тайне от ваших приятелей, если вы увидите их до моего с ними свидания.
- Хорошо. Но что все это означает?
- Могу ли я на вас положиться? Дело уголовное...
- Да-а? О! Можете! Я честный немец, это всякий знает... У меня есть семейство - взрослые дочь и сын...
Вид немца внушал мне к нему доверие; я рассказал ему ужасное происшествие, которое, впрочем, он мог бы на следующий день и сам прочесть в "Полицейских ведомостях", и не скрыл от него своих догадок.
- Да, страшное дело, - сказал немец, выслушав рассказ, - но едва ли это сделал Зарубин или Гарницкий. Не такие люди... Еще помните, господин следователь, что ремней продано пять и два неизвестно кем куплены, но в лицо я узнал бы их: один брюнет, другой блондин; оба одеты хорошо, франты.
- Это я помню и прошу вас, если вы встретите их случайно, проследите за ними и дайте мне знать. На всякий случай вот вам моя карточка. Если б узнать их адреса? Помогите мне!
Немец изъявил полную готовность исполнить мою просьбу.
Я вышел из магазина еще более расстроенный, чем прежде. Открытие нисколько меня не порадовало: оно только запутывало дело. Проклятый случай! Кто же из этих покупателей, - мелькало в голове, - убийца Пыльневой? Кому больше, как не мужу, нужна была ее смерть? Кто мог более его интересоваться ее перепиской? Но не врет ли немец относительно покупки ремня Пыльневым? Да еще и Пыльнев ли этот гусарский офицер! Может быть, Пыльнев преспокойно себе проживает в своем губернском городе и в это время Петербурга не посещал? Посмотрим, что еще скажет мне адресная экспедиция... И я велел извозчику везти себя туда, чтоб справиться, нет ли в числе приехавших или выехавших за последнее время отставного штаб-ротмистра Аркадия Ивановича Пыльнева?
Да, немец не солгал: Пыльнев мог купить у него ремень: имя его значилось в числе прибывших несколько дней тому назад в Петербург; он остановился в гостинице "Вена", на Невском проспекте. Догадка моя начала переходить в уверенность. Я поехал прямо в эту гостиницу.
- В котором номере стоит штаб-ротмистр Пыльнев? - спросил я у швейцара гостиницы.
- Стояли-с, да уехали.
- Когда?
- Сегодня, рано, с первым поездом, по Николаевской дороге.
- Как бы мне видеть коридорного, где Пыльнев стоял?
- Потрудитесь подняться во второй этаж; они стояли... в No 17. Извольте спросить человека Семена.
Я пошел по указанию и тотчас же в коридоре наткнулся на молодого, с чухонской физиономией, лакея, в черном фраке и с ярлычком в петличке.
- Вы не Семен ли?
- Я-с.
- У вас стоял господин Пыльнев, который сегодня уехал?
- Точно так.
Не припомните ли вы, уходил ли он вчера вечером из нумера и когда возвратился?
- Они приехали часу во втором.
- Жаль... Он был вчера у меня и забыл вот эту вещицу. - Я показал ремень. - Не заметили ли вы ее у него?
- Никак нет-с.
Более мне, казалось, человека расспрашивать было не о чем, и, записав его фамилию, я поехал в свою камеру сделать два распоряжения: телеграфировать к местному губернатору об арестовании Пыльнева и о высылке его в Петербург и сообщить петербургским полицейским управлениям, по месту жительства Зарубина и Гарницкого, о секретном наблюдении за ними и о воспрещении выезда из Петербурга, если б кто из них вздумал отлучиться.
По возвращении в квартиру я узнал, что меня более двух часов дожидается какая-то дама, сильно взволнованная. "Я пригласил их в залу, - сказал слуга, - плачут все!" При первом взгляде в плачущей женщине я узнал оригинал фотографической карточки красавицы с грудным ребенком из альбома Пыльневой...

IV

- Извините меня, господин судебный следователь, - начала незнакомка с глазами, наполненными слез. - Я приехала к вам разузнать об ужасном происшествии. Меня зовут Александра Васильевна Ластова. Я подруга и даже близкая родственница несчастной Пыльневой... Представьте мое положение, - продолжала она, - мы на днях условились с нею ехать сегодня в Александро-Невскую лавру... Ничего не подозревая, я поехала к ней и вдруг узнаю страшную катастрофу! Боже мой! Могла ли я предположить, что мое свидание с Настенькой было последнее!
Ластова закрыла лицо руками. Пока она говорила, я рассматривал черты ее. Это была молодая женщина, годом или двумя только старше Пыльневой, и чрезвычайно на нее похожая как в общем выражении всего лица, так и форме и расположении отдельных частей его; даже глаза были одного цвета, и только черные волосы составляли резкий контраст с шелковистыми русыми волосами Пыльневой. Она была одета в черное атласное платье; в передней я видел ее дорогой черно-бурый, крытый темно-синим бархатом салоп... Я попросил Ластову садиться и успокоиться; она присела, вторично извиняясь за свое посещение.
- Напротив, - отвечал я ей, - я вам очень благодарен. Я сам собирался к вам и, может быть, был бы уже, если б имел удовольствие знать ваш адрес или фамилию.
- В каком положении вы застали ее, бедную? - спросила Ластова. - Мне рассказывала ее хозяйка, но я так была встревожена... Где она теперь?
Я сообщил ей результат осмотра квартиры ее подруги и сказал, что Пыльнева отправлена в приемный покой Х-ской части, так как труп ее подлежит анатомическому исследованию... Ластова вскрикнула.
- И неужели же, - спросила она немного погодя, - нет никаких следов убийцы?
- Нет, есть некоторые... Я разведываю и, кажется, напал на верный след; но в делах такого рода я осторожен и боязлив... Не знаю, верны ли мои предположения? Мне думается, что ваша подруга убита не незнакомым ей человеком.
- Да, я сама это предполагаю. Но кем же?.. Круг ее знакомых очень ограничен; притом она скорее была любима им, чем ненавидима... Разве муж? Но его нет в Петербурге...
- Вы очень кстати пожаловали ко мне, - отвечал я Ластовой, скрыв от нее собранные сведения о муже Пыльневой, - вам, кажется, хорошо известна как настоящая, так и прошлая жизнь вашей подруги, ее отношения к окружающим? Я был бы вам беспредельно обязан, если бы вы сообщили мне об этом предмете поподробнее...
Ластова колебалась и, покраснев вся, отвечала, понизив голос:
- Я бы вам все рассказала, но есть семейные тайны... Впрочем, - прибавила она в раздумье, - Настеньки теперь нет. И все равно при следствии вы можете узнать нашу биографию и от других. Но другие могут передать не так хорошо; я расскажу вам все, - заключила она, - только история наша немного длинна...
Я упросил свою гостью пересесть на диван и велел слуге подать нам чаю.
- Я и Настенька - сестры, - начала Ластова, - обе мы побочные дочери одного богатого помещика, но разных матерей: я - старшая, Настенька - младшая. Свою мать я и не помню, так как она умерла вскоре после моего рождения. До восьмилетнего возраста мы жили при отце, в господском доме; нас холили и нежили, как барских детей; но в это время отец женился, и нас постигла печальная судьба: мы с Настенькой и ее матерью были высланы в деревню... Ей дали и избу, и денег, но запретили одевать нас как барышень. Сначала нам было очень жутко, но мало-помалу, здоровые и веселые от природы, при ласковом обращении матери, мы года через три совершенно освоились со своим положением, забыли и все барские привычки, и выученную уже нами азбуку, переняли местный жаргон и стали вполне крестьянские, деревенские дети. Манерою и языком мы ничуть от них не отличались, а непохожи были на них разве только нежностью и белизною лица да формами рук... В этом была виновата мать наша, которая никак не могла привыкнуть смотреть на нас как на простых детей; в силу этого она баловала нас, избавляя от грубых работ. Может быть, со временем мы бы изменились и по наружному виду, но судьба устроила иначе: деревня, в которой мы жили, а следовательно, и сами мы, была продана за долги с аукционного торга. Отец наш не перенес этого удара и умер, не успев сделать относительно нас никакого распоряжения. В деревню приехали новые господа и стали набирать себе прислугу. Мы обратили на себя внимание двух молоденьких барышень, и нас взяли во двор в качестве горничных: я к старшей сестре, а Настенька - к младшей. Нас одели в новые ситцевые платья и стали учить шить, вышивать по канве и гладью, а также утюжить платья. Во всем этом мы оказали большие успехи, но грамоте нас не обучали. На следующий год господа наши собрались в Петербург, взяв и нас с собою. Между тем пошли слухи о воле, но барин наш не верил в них и выходил из себя, если кто из гостей заводил об этом речь. Однако как он там ни горячился, а воля, года через два по приезде нашем в Петербург, была объявлена. Дворовые сейчас уже сделались свободными, а мы с Настей были записаны в дворовые. Мне тогда было шестнадцать лет, а ей четырнадцатый. Барышня моя, за которой я ходила, была характера капризного, да были и другие причины, -- прибавила Ластова, покраснев, - только я у них служить более не захотела и, так как умела порядочно работать, приискала местечко в одном магазине и отошла от них совсем, а Настенька там осталась. Так я проработала с год, наблюдая за сестрою и посещая ее. Она же была такая тихая и робкая; я гораздо бойче ее. Вдруг начинаю замечать, что Настеньке в барском доме вовсе проходу нет, благодаря ее красивой наружности, как от самих господ, так и от лакеев. Это заставило меня взять ее оттуда. С этой целью я и сама отошла от места, наняла маленькую комнатку на Песках и перевезла к себе сестру, которая тоже была хорошая рукодельница, чтоб вместе брать работу из магазинов на дом. Таким образом мы тихо и мирно просуществовали года полтора. Порою мы терпели сильную нужду и по неделям перебивались кое-чем. Одевались мы, как все магазинные девушки, бедно, но всегда с некоторым франтовством; зимою мы щеголяли хоть в холодных бурнусах, зато в четырехрублевых прюнелевых ботинках. Вообще нам жилось очень весело, и скуки мы не чувствовали. Квартира нашей хозяйки, вдовы-чиновницы, женщины доброй и ласковой, заключалась в трех комнатах: в первой жила она сама, во второй, средней, мы, а третья отдавалась жиличке, торговке, постоянно уходившей со двора с утра и возвращавшейся поздно вечером. Вдруг эта жиличка, не знаю по какому случаю, съехала, и квартиру ее нанял некто Николай Иванович Зарубин. Это сильно нам не понравилось, так как проход чрез нашу комнату мужчины неминуемо должен был крайне стеснять нас, и к тому же неизвестно было, что он за человек. Мы подумывали даже о перемене квартиры и сделали бы это, если б у нас случились деньги, но так как их не было, то пришлось терпеть. Но опасения наши были совершенно напрасны: Зарубин оказался в высшей степени скромным и благородным человеком. Он иначе не проходил чрез нашу комнату, как быстро проскользая, всегда на цыпочках, предварительно постучав в дверь и спросив: "Можно ли пройти?" Шуму и крику у него никакого не было, и четыре дня в неделю он не бывал по целым суткам дома. Зарубину в то время было лет тридцать семь; волосы на голове у него были с проседью, но он обладал такою благородною, красивою и симпатичною наружностью, что очень легко мог бы понравиться и молоденькой девушке. Бог весть какими судьбами, но наша квартирная хозяйка успела узнать его биографию и рассказала нам. Она передала, что Зарубин -- вдовец, что женился он тотчас по выходе из университета и поехал в какой-то город учителем, где прослужил лет десять; затем, во время свирепствовавшей там эпидемической болезни, у него в одну неделю умерли жена и трое детей. Это несчастное обстоятельство так сильно потрясло его, что он помешался и был отправлен в сумасшедший дом, и всего года два, как выздоровел; после этого он приехал в Петербург и дает здесь уроки в пансионах, а в одном служит надзирателем, поэтому-то, в некоторые дни, оставаясь на дежурстве, и не ночует дома. Рассказ хозяйки нас заинтересовал; нам стало жалко Зарубина и захотелось сойтись с ним поближе. Приступ к этому мы сделали сами, начав первые заговаривать. Через месяц, по симпатичности и особой сообщительности Зарубина, мы сошлись с ним на короткую ногу и обращались как с самым близким родственником; мы его называли дядюшкой, а он нас -- племянницами. По вечерам, когда он бывал дома и не занят, он или играл на скрипке, или читал вслух что-нибудь легкое, а мы, сидя за работою, слушали. Узнав, что мы с сестрою неграмотны, он шутя выучил нас читать, писать и считать. Не было у нас денег -- мы обращались за займом к нему, зная, что у аккуратного Николая Ивановича всегда несколько рублей найдется в запасе. Со своей стороны, мы также, чем могли, старались услужить ему: чинили его белье, платье, гладили рубашки и т. п. По праздникам играли в карты, причем к нам подсаживалась и хозяйка, или в сопровождении Зарубина отправлялись на галерею в Александринский театр.
В первые три месяца квартирования с нами Зарубина его никогда никто не посещал. Поэтому мы были очень удивлены, когда раз в воскресенье услышали мужские голоса, спрашивающие нашего Николая Ивановича. Вскоре после спроса чрез нашу комнату прошли к нему двое красивых молодых людей, один брюнет, лет двадцати четырех, гусарский офицер, другой блондин, лет двадцати шести, статский.
- Кто это такие? - спросили мы у Зарубина, когда он проводил своих гостей.
- А это, - отвечал он, - мои бывшие ученики по гимназии. Узнали, что я здесь, и пришли старика проведать... Спасибо им! Оба ребята с добрым сердцем; гусар, некто Пыльнев, весьма богатый человек, а статский, Ластов, бедняк, но трудящийся малый и непременно пробьет себе дорогу.
Тем вопросы наши и кончились; мы предполагали, что молодые люди будут очень редкими гостями Зарубина. Но за первым их визитом последовал, чрез несколько дней, второй, потом третий, и вскоре они стали бывать беспрестанно. Проходя через нашу комнату, гости Зарубина всегда почтительно и вежливо раскланивались с нами. Однажды, случайно находясь около двери Зарубина, Настенька подслушала самые восторженные отзывы Пыльнева, преимущественно о нашей наружности, и просьбу его и Ластова - познакомить их с нами. Зарубин отказал, но мы, по молодости лет, были не прочь свести это знакомство. Поэтому, по уходе молодых людей, мы порядочно распекли Зарубина.
- Отчего это, дядюшка, - сказали мы ему, - вы не хотите нас познакомить с вашими гостями? Ведь они просили вас об этом! Что же вы нас хотите взаперти держать? Положим, с вами приятно, но все же в обществе веселее.
- А к чему поведет это знакомство? - спросил нас Зарубин задумчиво. С ним иногда бывали легкие меланхолические припадки, вероятно, вследствие прежней болезни. - Но, рано или поздно... - проговорил он в раздумье и провел рукою по лбу.
- Что рано или поздно? - спросили мы. Зарубин замялся.
- Хорошо, - отвечал он, - я исполню ваше желание.
И в следующий раз, когда молодые люди пришли к нему, он не ушел от нас, как делал прежде, в свою комнату, а остался в нашей и отрекомендовал их нам. Оба они были люди достаточно светские, а потому всегда находили тему для разговора и умели так себя поставить с первого же дня знакомства, что мы обходились с ними без особой застенчивости или неловкости. С этого времени, приходя к Зарубину, они, прежде входа к нему, перекидывались с нами несколькими вопросами, потом входили к нам опять от него и оставались недолго при прощании; впоследствии, когда совершенно ознакомились с нами, они стали преспокойно растворять дверь Николая Ивановича, и мы проводили время в общей компании.
- Вам может показаться странным, - заметила Ластова, - какое удовольствие могли находить эти люди с нами, девушками малограмотными, говорившими языком горничных, который и теперь отчасти проявляется у меня? Но я вам говорю истинную правду. Притом, может быть, и ради наружности они смотрели на нас снисходительными глазами, а отсутствие всякого этикета и уютность нашей маленькой квартиры, при полном радушии, делали незаметными наши недостатки; присутствие образованного, удалившегося от светских удовольствий, но не скучавшего затворничеством Зарубина сглаживало все остальное. От природы же мы настолько неглупы, что в состоянии были вести обыденный разговор, и при внимании к нам можно было подметить в нас и довольно здравые взгляды. Сближение наше с молодыми людьми кончилось тем, чем вы и ожидаете: сначала Пыльнев влюбился в Настеньку, а потом я в Ластова, и не без взаимности... Если молодые люди не приезжали несколько дней, нам делалось грустно и скучно. Между влюбленными парочками пошли легкие секреты, пожатие рук, словом, все как водится. Ластов был солиднее, а Пыльнев менее сдержан, и в его обращении с Настенькой стала заметна некоторая вольность... Зарубину все это было, видимо, неприятно; он утратил свою прежнюю живость и веселость, стал серьезен и однажды вечером, при всей компании, объявил, что служебные обстоятельства заставляют его переменить настоящую квартиру.
- А как скоро вы намерены переехать? - спросил у него Ластов, изменяясь при этой вести в лице.
- Да на днях.
- В таком случае позвольте мне завтра утром явиться к вам по очень нужному делу, которое имеет отношение к перемене вами квартиры, - сказал Ластов.
Зарубин отвечал, что будет дома.
Разговор в тот вечер у нас не клеился.
Мы с сестрою очень огорчились. Кроме того, что нам вообще жаль было расстаться с Зарубиным, мы понимали, что через это разрушается и знакомство наше с молодыми людьми или же мы должны будем стать к ним в другие отношения.
Утром Ластов, как обещал, приехал и вел с Зарубиным продолжительный разговор. Я инстинктивно догадалась, что он должен касаться нас, и потому не отнимала уха от двери, но они говорили почти шепотом, и я ничего не могла расслышать. Уходя, Ластов казался сильно сконфуженным и, подавая мне руку, крепко стиснул ее в своей. Зарубин после его ухода раза три-четыре входил в нашу комнату, что-то хотел сказать, но не говорил, и только когда Настенька ушла из дому, он тихо позвал меня в свою комнату. Я, смутно предчувствуя, вошла вся взволнованная. Пригласив меня сесть, Зарубин сказал следующее:
- Я попросил вас, Александра Васильевна, по серьезному делу. Вы должны решить один из важных вопросов вашей жизни: сейчас был у меня Ластов и просил переговорить с вами, желаете ли вы быть его женою?
Вся кровь бросилась мне в лицо, и я ничего не могла отвечать.
- Ведь вы любите его? - продолжал Зарубин.
- Да, - отвечала я чуть слышно, - но я ему не партия: я девушка простого звания, необразованная...
- Это ничего! - заметил он. - Одно образование, без других нравственных качеств, не только не гарантирует супружеского счастья, но часто служит причиной отчуждения между мужем и женою. Моя жена тоже была не Бог весть какого образования, а я с ней был очень, очень счастлив... От мужа зависит, если его жена молода, поднять степень ее образования и довести до своего уровня. Ластов же в состоянии это сделать, - он человек положительный.
- Вы мне советуете выйти за него? - опросила я Зарубина.
- Непременно. За свою необразованность, - сказал он, смеясь, - вы не бойтесь: уверяю вас, что года через два вы будете неузнаваемы. Ластов человек хороший во всех отношениях. Он имеет уже и обеспеченное место: теперь он получает сто рублей в месяц жалованья, а будет получать и более... Господь вам посылает клад. Кроме того, Ластов еще может быть в высшей степени полезен вашей сестре: он займется ею, а при помощи его вы устроите ее карьеру гораздо лучше той, которая ей готовится. Жить целый век иглой, а особенно под старость, тяжело, почти даже невозможно...
Поговорив еще с Зарубиным о том, не есть ли предложение Ластова минутная вспышка, я изъявила полное согласие.
Вечером наша компания опять собралась, и Зарубин неожиданно и торжественно поздравил при всех Ластова и меня как жениха и невесту, заранее приготовив шампанского. Хозяйка очень была удивлена и не верила ушам своим. Настенька обрадовалась за меня, хотя по лицу ее пробежала грустная тень. Что же касается Пыльнева, то он так смешался, так сконфузился, что в продолжение всего вечера сидел как на иголках и не в состоянии был связно сказать двух фраз.
V

Свадьба наша, по желанию Ластова, состоялась через неделю после его предложения. Она была не пышная и не многолюдная, но очень веселая. Посаженым отцом у меня был Зарубин, матерью - хозяйка, а шафером - Пыльнев. После венца мы отправились в кухмистерскую, где обедали и немного танцевали, потом в квартиру Ластова, в Измайловский полк. На другой день мы взяли к себе и Настеньку. Как ни была я занята и расстроена своими собственными мыслями, во время всех приготовлений свадьбы и первого месяца, пока я привыкла к своему новому положению, но от меня не могли укрыться Настенькина задумчивость, рассеянность и вообще что-то странное в ней: какой-то особенный яркий лихорадочный румянец не сходил с ее щек. Она стала избегать моего общества и, под предлогом работы, исчезать из квартиры... На второй месяц моего замужества как-то муж мой отправился на службу, а мы сидели с сестрою одни за работой.
Настенька, ты, кажется, нездорова? - спросила я у нее, нечаянно взглянув на ее пылающее лицо.
- Нет, Саша! - отвечала она.
Слезы закапали у нее из глаз, и, бросив работу, она прижалась к моему плечу.
- Что с тобой?
- Прости меня! - сказала она, рыдая. - Я очень виновата перед тобою. Я не знаю, как мне глядеть в глаза тебе и твоему мужу.
Я изумленно на нее смотрела, не понимая сначала, что значат эти бессвязные речи, или, лучше сказать, боясь их понять. Но сестра окончила признанием в своей связи с Пыльневым. Что было делать? Я страдала и за нее и за себя. Как было сказать мужу? Всего только второй месяц, как я замужем. Не подумал бы он и обо мне чего? Господи! Что только я тогда вынесла...
В седьмом часу вечера возвратился муж со службы. Он догадался, что у нас есть какая-то тайна.
- Что с Настенькой? - спросил он. - Посмотри, утром она была как в жару, теперь страшно бледна и лицо ее осунулось. Да и ты, кажется, нездорова?
Я что-то хотела отвечать ему, как в передней раздался звонок. Я догадалась, что это Пыльнев, и вне себя, не отдавая отчета в своих действиях, в страшной злобе на этого человека, выскочила в переднюю и, захлопнув перед ним дверь, закричала:
- Ни мужа, ни меня, ни сестры моей для таких людей, как вы, нет дома!
Этой бешеной выходкой я объяснила мужу тайну. Он ни о чем не стал расспрашивать меня. Настенька ушла к себе, и обед наш, почти нетронутый, был унесен со стола. Вскоре муж мой уехал из дома и возвратился ночью.
- Ты напрасно, - сказал он мне поутру, - вчера не приняла Пыльнева. Прошу тебя, прими его сегодня: он приедет просить руки Настеньки. Предупреди ее. Я с ним виделся.
- Что говорит Зарубин? Ты видел его? - спросила я.
- Да, Зарубин говорит, что женитьба - лотерея. Случается, отчаянный фат, по общему мнению губящий девушку, на которой он женится, оказывается порядочным семьянином, а она наоборот... Впрочем, как мы обсудили, то такое явление и естественно... Признаюсь тебе, я невысокого мнения о Пыльневе, но... но Настенька дала ему слово... Она любит его...
- Ты давно знаешь Пыльнева - добрый ли он человек?
- Как тебе сказать? - отвечал муж. - Пыльнев барчук... О доброте людей, подобных Пыльневу, судить трудно. Он постоянно имеет деньги, доставшиеся ему без труда, не скуп, а потому всегда готов поделиться ими с товарищем и в денежных счетах, конечно, честен. Таким людям легко прослыть честнейшими, благороднейшими и добрейшими. Но простирается ли доброта Пыльнева дальше его кошелька - этого я не знаю... Что же сказать Пыльневу? -- заключил мой муж. -- Он ждет от меня решения -- являться ли ему сегодня к нам? Поди, переговори с сестрой. Он уже подал в отставку и намерен, женившись, уехать в свой губернский город, где у него целый квартал домов. Пыльнев -- сын богатейшего купца, почетного гражданина, оставившего ему в наследство огромный капитал. Близких родных у него нет...
Закончу коротко: Пыльнев женился и уехал с молодою из Петербурга.
На этих словах Ластова остановилась и взглянула на часы; было уже поздно, и она устала от долгого рассказа. Я заметил ей это и попросил позволения навестить ее завтра, чтоб послушать интересный рассказ. Ластова сообщила мне свой адрес.
- Да, - сказала она, - вам необходимо узнать всю Настенькину историю, а я многое говорила не собственно до нее касающегося, чрез что мне сегодня и трудно кончить... Извините меня... Я увлеклась воспоминаниями. Мне нужно было высказаться, а, к моему несчастию, мужа нет в Петербурге. К Зарубину же я ездила два раза и все не заставала дома.
- Я понимаю вас, - отвечал я ей, - и благодарю вас за доверие ко мне. Ваш муж где теперь?
- На ревизии, в К-ской губернии.
Расспросив меня еще, когда и как ей можно увидеть покойницу сестру и можно ли будет похоронить ее на свой счет, Ластова ушла.
В тот же день мне было дано знать, что в приемный покой отделения N-ской части, где лежала Пыльнева, приходил какой-то молодой человек, в ненормальном состоянии, просил впустить его видеть труп и страшно рыдал... Это был студент Гарницкий.
По секретно наведенным справкам также было дознано, что в ночь происшествия Зарубин в квартире не ночевал, а Гарницкий возвратился в два часа ночи.
Ластовы занимали довольно обширную квартиру в центре Петербурга, в бельэтаже. У них был большой круг знакомых. Ластов имел два места -- чиновника особых поручений при одном министерстве и частного управляющего конторою одного общества. Наружная обстановка Ластовых была комфортабельна; закрыто же от глаз посторонних они вели жизнь очень умеренную, отказывая себе во многом, даже в сытном столе. Подобно многим, они жертвовали многим для внешней роскоши, для поддержания широкого знакомства.
В надежде, не выскажется ли Ластова, каким путем они достигнули настоящего своего благополучия, я, во время посещения ее, просил, чтоб она продолжала биографию своей сестры параллельно со своею собственной.
- С отъездом Настеньки из Петербурга, - начала Ластова, - жизнь моя не имеет ничего общего с ее жизнью. Главною заботою моего мужа было образовать меня и довести до уровня с собою. С этой целью он принял на себя, в первое время, все хозяйственные работы по дому, чтоб предоставить мне более свободы; но за это дело он взялся не грубо: он не посадил меня прямо за указку, а действовал исподволь, благоразумно, не оскорбляя моего самолюбия, путем легкого чтения, бесед, в которых сообщал разнообразные научные сведения, в чем много помогал ему и Зарубин. Я незаметно усвоила себе многое. В выборе знакомых муж мой был также осмотрителен; он не ввел меня, сразу в избранное, образованное общество, где могло обнаружиться мое невежество, но поступал с тактом... Дальнейшему моему развитию помешали дети: их у меня четверо, все мал мала меньше. Я познакомлю вас с ними. Теперь у меня забота всего более о них... Служебное поприще моего мужа также пошло успешно; его трудолюбие обратило на него внимание, его перевели на настоящее место, а тут помогло и счастье: он получил неожиданно наследство от одного дальнего родственника в несколько тысяч. Деньги эти внесены были им в общество, где он занял и частное место, а впоследствии сделался там и управляющим конторою. Обстановка наша, год от году, все делалась лучше.
Но не такова судьба моей несчастной Настеньки!.. Шикарно омеблировав дом выписанною из Петербурга мебелью, по приезде в свой губернский город, Пыльнев, не обратив внимания на состояние жены, сейчас же сделал визиты местным губернским аристократам, вход к которым ему открывали его денежные средства. Никогда не бывавшая в обществе, робкая от природы, Настенька на каждом шагу делала непростительные ошибки и обнаруживала, кто она... А между тем губернский beau-monde [свет (фр.)], в сущности, гораздо мельче петербургского среднего кружка -- помешанный на светских приличиях, беспощаден в своих осуждениях... Неловкость жены огорчала мужа. Он конфузился, когда она произносила "колидор", "молонья", "шинпанское" и т. п. То, что проходило незаметным в маленькой комнате на Песках, ярко выставлялось в освещенной зале... Настенька скорее могла вести серьезный разговор о житейских предметах, но в светской болтовне оказывалась бессильна. И вот о Настеньке стали ходить слухи как о дуре, с которою невозможно сказать дельного слова. Некоторые подвижные, считавшиеся веселыми и бойкими хохотушками барыни и барышни начали копировать ее манеры, отпускать на счет ее остроты и каламбуры, а мужчины, надеясь на ее глупость, -- говорить пошлости. Тайной в губернском городе долго ничто не остается. Кто-то привез весть, как Пыльнев женился... История этой женитьбы быстро распространилась по городу, с разными вариациями... Красота не послужила ей в пользу, возбудив только зависть местных красавиц да назойливые ухаживания мужчин, надеявшихся на взаимность благодаря молве о прошлом двусмысленном поведении сестры. Что же делал Пыльнев? Принял ли он меры, чтоб избавить жену от этого положения? Да, он видел все, он страдал, но не за нее, а за себя, и ничего не предпринимал, потому что не умел взяться за дело. Он завел большую библиотеку, выписал все современные журналы, пригласил учителя музыки... Но могло ли это сразу перевоспитать ее? Для саморазвития чтением нужен долгий период времени и хотя элементарное образование. Настенька едва только была к этому подготовлена Зарубиным. Там у нее не было никакого руководителя. Поэтому можно ли ее строго винить, что чтение ее было вроде чтения гоголевского Петрушки? Однако оно все-таки помогло ей. Я не узнала ее, когда она возвратилась в Петербург: другой язык, другие манеры и вкусы. К сожалению, ни муж, ни общество не заметили в ней этой перемены, потому что она изменялась на их глазах и не в один день и когда уже о ней составилось и укоренилось известное мнение. К тяжелому своему положению в обществе Настенька также не оставалась равнодушною: она все замечала, тяготилась, но, будучи не в силах бороться, замкнулась в своем доме, начала отговариваться от визитов и званых вечеров болезнью и понемногу раззнакомилась. Единственными ее развлечениями, кроме книг, были: зимою -- театр, а летом -- городской сад, куда она выезжала часа на два посмотреть на толпу и послушать музыку.
К такому уединению вынуждали Настеньку и отношения ее к мужу. Вот что происходило в семействе Пыльневых: будучи одним из безрассудных фатов-самодуров, Пыльнев женился очертя голову, по примеру другого, увлекшись одною наружностью. Не знаю, сознавал ли он себя виновным против девушки, -- не посовестился ли он лишь моего мужа да Зарубина? Все может быть... Бессмысленно толкнув жену в общество, он, как кажется, рассчитывал на одно: авось вывезет ее наружность. И ему мерещилось удивление публики его жене-красавице, толпа поклонников, внимание аристократического общества к нему самому, влияние и проч. Когда же эта надежда не сбылась, он в раздражении вымещал свою неудачу на жене, делал ей грубые упреки за неуменье держать себя, передразнивал ее произношение и доводил до слез. Видя жену плачущею, ему становилось ее жалко. Красота жены производила свое действие, и Пыльнев начинал просить прощения, целовать, ласкать ее... Рядом с этим в нем разыгрывалась ревность. Он постоянно сомневался в ее верности, а начинавшаяся ее холодность к нему - питала это подозрение. Пыльнев ревновал свою жену ко всем и каждому; если разговор ее продолжался около получаса с кем из мужчин, он уже подбегал к ней, мешал разговору. Но любил ли он ее? Он начал охладевать в своей страсти... В припадках ревности Пыльнев бывал жесток: он в глаза называл ее именем падшей женщины. А когда он услышал жалобу ее на свою несчастную супружескую жизнь, то в бешенстве начал доказывать противное, говоря, что он принес ей счастье, но она не умеет им пользоваться. Говорил, что если бы мы не вышли замуж, то сделались бы проститутками; что нас ожидали трактиры, побои, болезни, больница, наконец, смерть под забором или в богадельне... Тогда Настенька, чтоб избежать сцен ревности, решилась совершенно удалиться от общества. Это подняло против нее страшную злобу Пыльнева, но он скоро утешился...
В городе ходила басня, гласившая, что Настенька вырвана мужем прямо из омута. Пыльнев явился в этой басне героем, благороднейшим человеком. Ему все сочувствовали, начались намеки на сострадание к его положению, сожаления... Пыльнев понял, в чем дело, но вместо того, чтоб опровергнуть гнусную клевету, он, как фат, прикрылся ее мантией, чтоб порисоваться... Разумеется, к молодому, красивому и богатому страдальцу не замедлили явиться с бальзамом нежные и прекрасные утешительницы. И прежде у Пыльнева с языка срывалась фраза: "Эх! Если бы Настенька была мне не жена, а так жила у меня!" Теперь же он прямо спрашивал себя: "Ну, для чего я женился?" И он ограничил свои отношения к жене доставлением ей некоторых удовольствий да зорким наблюдением, чтоб она не обесчестила его имени, т. е. чтоб не изменила ему.
- Право, - заметила Ластова, - я не нахожу достаточно сильных слов и красок, чтоб обрисовать ту безотрадную судьбу, какая постигла сестру мою в ее замужестве. Но перехожу к последней катастрофе между Пыльневыми. Настенька вышла замуж, едва ей исполнилось шестнадцать лет; супружеский гнет она несла четыре с половиной года. Раз летом она встретила в саду студента Гарницкого, у которого было мое письмо к ней. Он бывал у нас и уехал на каникулы в тот город, где жила Настенька. Он просил меня познакомить его с сестрою, и я дала ему письмо. Не знаю, почему он не пришел с этим письмом к ней на дом, а отдал ей его в саду. Быть может, он узнал об отношениях ее к мужу. Как бы то ни было, они познакомились, а Настенька, вместо того чтоб пригласить его бывать у нее дома, боясь подозрений мужа, предложила ему видеться в саду. Конечно, несколько уединенных свиданий с такою красивою и интересною особою, как Настенька, вскружили голову молодому Гарницкому. Он влюбился в нее по уши. С третьего свидания уже признания готовы были сорваться у него с языка, но Настенька, не чувствовавшая еще к нему любви, а только расположение, как к молодому человеку, с которым ей было приятно побеседовать о людях близких ее сердцу и знакомых местах, так дружески и доверчиво обращалась с ним, что эти признания замирали у него на губах. Длинные промежутки, в неделю и более, от одного свидания до другого усиливали чувства Гарницкого, но мешали сближению. Наконец каникулы кончились, и Гарницкий должен был отправиться в Петербург. При последнем прощании он намеревался открыться в своих чувствах, что-то намекал, но неясно и ограничился просьбой дать ему поцеловать руку и принять от него очень важное, по его словам, письмо.
С сильною грустью и Настенька расставалась с Гарницким; просьбу его она исполнила. Сев в карету, чтоб ехать домой, она почувствовала, что будто она лишилась чего-то близкого, родного... Дорогой она прочла письмо Гарницкого -- это было обыкновенное юношеское послание. В конце письма молодой человек уведомлял ее о переданном уже лично, что он завтра, в семь часов, с утренним поездом, едет в Петербург, и умолял доставить ему счастие видеть ее еще раз сегодня. Он просил, чтоб она проехала по той улице, где он жил, и бросила ему, на память о счастливых минутах, проведенных с нею, какую-нибудь, хоть ничтожную, вещь, которую он будет хранить...
Дома Настеньку ожидала развязка семейной обстановки.
- Барыня, - предупредила ее выскочившая встретить на лестнице горничная Даша, вполне преданная ей и с которой она была дружна, что заставляло негодовать Пыльнева и упрекать этим жену, - вас спрашивает барин. Что-то странный он. Расспрашивал все меня и другую прислугу, где вы бываете, часто ли и куда выезжаете из дому? Глядите, не имеет ли он чего против вас?
Вся трепещущая, едва держась на ногах, Настенька вошла в свой дом. На пороге залы ожидал ее муж с грозным выражением лица.
- А! Насилу-то! Долго! Идите за мною. И он направил шаги свои к ее спальне.
Чтоб объяснить предыдущую сцену, я должна сказать несколько слов о Гарницком. Он -- добрый, не злой человек, но немножко фат. Видно, печальный жребий Настеньки встречаться и сходиться с людьми этого подбора. Может быть, и потому, что их на Руси такое множество? Он не лгал, не хвастал пред другими о своих отношениях к моей сестре, но беспрестанно говорил о ней, защищал ее против сплетней о жизни ее в Петербурге и был так нескромен, что проговорился о своих свиданиях с нею.
Гарницкий вращался и в высшем губернском кругу. Энтузиазм его был подмечен, нескромность услышана. И вот по городу пошла сплетня, дошедшая до ушей ревнивого мужа.
- Где ты была? - спросил Пыльнев сестру, затворяя за нею дверь в спальне.
- Я ездила кататься, - отвечала она, дрожа.
- Кататься? Скажи прямее: на свидание, мол, с предметом своей страсти... Отвечай мне, когда и как ты познакомилась с этим молокососом? Как его?
Произошла сцена, кончившаяся побоями...
Настенька очнулась, когда она уже лежала в постели; около нее суетилась вся заплаканная Даша. В спальне стемнело.
- О чем ты плачешь, Даша? Полно! - заметила сестра.
- Да как же, барыня, мне не плакать? Ведь я все слышала! Тиран эдакой, бесстыжий! Благо бы кто другой, а то сам что делает? Все сердце кровью у меня обливается, глядючи на вашу жизнь... Ну что вы живете, не видя ни света, ни радости? Что это за жизнь? Хуже всякого затвора... Я бы от такого житья на край света сбежала... Бросьте его, Настасья Ивановна, милая! Заест он вашу жизнь, вспомните мое слово.
- Ах, оставь, Даша... Не говори мне о нем. "Бежать? - спросила она саму себя и задумалась. - Бежать! Отчего же, в самом деле, не бежать! Разве этого не делают многие?" Известно, что в тяжкие минуты жизни иногда одного намека достаточно, чтоб решиться на что-нибудь важное, на такой шаг, который перевертывает всю жизнь вверх дном... Бежать, но как? Не научит ли Даша? Между нею и Дашей были почти приятельские отношения, и потому немудрено, что две женщины, одна грубо оскорбленная, другая ей сочувствующая, договорились до откровенности: Настенька рассказала о своих отношениях к Гарницкому и о том, что он едет завтра. У Даши оказались какие-то свои счеты с Пыльневым. Бог их знает... Дело кончилось только тем, что в седьмом часу утра Даша взяла несколько узелков и вышла из дома одна уложить их в пролетку поджидавшего за углом знакомого извозчика. Затем она возвратилась за сестрой и увлекла ее. Полумертвая, едва дыша от страха, с сильным биением сердца и с той грустью, какую ощущает преступник, выходя из места заключения, Настенька переступила, с испугом оглядываясь, порог своего дома... Чтоб муж не мог скоро отыскать ее, она нарядилась, по совету своей подруги, в ее ситцевое платье, а на лицо накинула плотную черную вуаль; причем до самой Москвы, чтоб избежать знакомых, она решилась ехать в вагоне третьего класса.
На крыльце вокзала молодых женщин встретил Гарницкий и узнал Настеньку только по Даше.
Сколько перенесла бедная сестра разных мук, опасений, страхов, лихорадочной дрожи в первые моменты своего выхода из дома до третьего звонка и свистка локомотива, а потом и во всю дорогу при каждой остановке на станциях, пока добралась до Петербурга, а в особенности до Москвы, - это я вам и рассказать не сумею! Ей повсюду слышались за собой погоня, расспросы о ней, голос мужа... Всякий вход в вагон кондуктора повергал ее в трепет. Гарницкий говорил, что он и не думал довезти ее сюда живою. Приехав в Петербург, Настенька прямо слегла в постель и пролежала более месяца в страшной горячке. Даже о приезде своем она не успела нас уведомить, и мы узнали о нем и о ее размолвке с мужем только по письму его.
Отчего Пыльнев не вызвал на дуэль Гарницкого, что отчасти в его характере, и почему он оставил без преследования бегство жены - это осталось загадкой. Я объясняю ее себе все тем же его мелким самолюбием и фатовством. Судя по письму Пыльнева, первою мыслью его по совершении зверского поступка с женою было - проучить Гарницкого. Но когда он прочел его послание и убедился, что жена его была не только не преступна пред ним, но между молодыми людьми не было и любовных объяснений, - он поуспокоился. Дуэль с мальчишкою показалась ему в другом свете. Притом Гарницкий наутро выехал, следовательно, легко было распустить молву, что он убежал от него, Пыльнева, струсил... Дальнейшие объяснения с женою также делались лишними: более "расправляться" с нею было не за что, а за прошлое он не сознавал за собой вины, считая себя достаточно оскорбленным ею. Поэтому ни в день происшествия, ни в следующий, в который он, впрочем, уехал из дому с утра, он не спрашивал о ней и узнал о ее бегстве только чрез сутки. Даша храбро отстаивала свою барыню, отзываясь незнанием и неведением, и скрыла время действительного ее побега из дома. Но она передала записку Настеньки без означения числа об отъезде ее в Москву и в Петербург. Пыльнев разразился страшными проклятиями, накричал, нашумел, взбудоражил дом и решился было послать к московскому обер-полицмейстеру телеграмму о задержании жены; но, приехав в телеграф, посовестился знакомого начальника станции и затруднился сочинением телеграммы. "Поеду сам..." - решил он, но и этого не сделал, потому что в тот вечер был бал у губернского предводителя дворянства. Поступок Настеньки оскорбил его до глубины души: "Как, я - я - и брошен женою? И об этом узнает свет?!" Вывести Пыльнева из такого положения могла одна ложь, и он прибегнул к ней: домашней своей прислуге он приказал молчать о том, каким образом его оставила жена, а сам, приняв веселую физиономию, явясь на бал, распустил слух, что он предоставил жене полную свободу и отпустил ее в Петербург. Между прочим, Пыльнев не упустил здесь случая порисоваться собою и тем терпением, с которым он около пяти лет прожил с такою тупою и неразвитою личностью, как моя сестра. Отсутствию из губернского города Настеньки порадовались очень многие, а пожалела только Даша, да щемило Пыльнева уязвленное себялюбие... Чтоб замаскировать свою роль получше и показать полное равнодушие к жене, Пыльнев сейчас же сошелся с примадонной провинциального театра; он перевел ее в свой дом, а жене своей выслал, на мое имя, документ о свободном от него проживании во всех городах и местечках Российской империи и ломбардный билет в пять тысяч. Настенька документ приняла, а деньги отослала к нему обратно.
Жизнь сестры в Петербурге была несложна. Квартировать у нас она не захотела и нанимала себе отдельную квартирку. От меня деньги принимала очень редко, говоря, что у нее они есть. Это меня беспокоило: откуда у нее деньги? Я несколько раз спрашивала ее об этом -- она или отмалчивалась, или начинала шутить. Шутки ее были иногда очень злы... странны... Она составила себе какое-то особенное понятие об обязанностях женщины и ее отношениях к мужчинам... Очень странные понятия... Одно меня успокаивало: ее посещали Зарубин и Гарницкий. Она ходила в клинику изучать акушерство. Так жила она до самой своей смерти. Вот все, что я знаю, господин следователь, -- окончила Ластова.
- Более вы положительно не имеете никаких сведений? - спросил я ее.
- Н-н-нет... Это уже относится к области сплетен.
- Однако они очень важны при уголовных расследованиях, - заметил я.
- Так, - сказала, конфузясь, Ластова, - я слышала об ее интимных отношениях к Гарницкому. Положим, это естественно в ее положении, но... я не знаю, правда ли это. Еще носился слух, будто сестра посещала вечера Марцинкевича, "Эльдорадо", "Гран-плезира" и тому подобные. Этот слух, к несчастию, кажется, справедлив. Я из-за него, - продолжала Ластова, воодушевляясь, - исстрадалась вся. Я просила, плакала, умоляла сестру не бывать там - она или отмалчивалась, или опять начинала шутить... ужасно шутить. Я говорила мужу, Зарубину, но последний пропускал это мимо ушей, а муж беспокоился не меньше моего. Не говоря уже обо всем прочем, это поведение сестры могло набросить тень на меня...
Ластова еще что-то хотела сказать, но остановилась и после паузы спросила меня:
- Вы не сказали мне еще, как идут ваши розыски? Неужели и до сих пор нет ни на кого подозрения?
- Следы отыскиваются, - отвечал я ей. - Ныне мною фактически дознано, что во время происшествия Пыльнев был в Петербурге и уехал на другой день. Кроме того, есть некоторые улики против него, что в роковую ночь он посещал свою жену.
- Как? - вскрикнула Ластова, побледнев и опрокидываясь на спинку стула.
Меня это крайне удивило; я посмотрел на нее внимательно и повторил:
- Я говорю, что Пыльнев был у жены своей в ту ночь...
- Не может быть! - сказала она, немного оправившись.
- Почему же вы так думаете?
- Так... мне думается... Он к нам бы заехал... Впрочем, все может быть...
Больше я ничего не мог от нее добиться и подумал - не было ли каких отношений между Пыльневым и этой госпожой?
VI

Лица, привлеченные к делу об убийстве жены штаб-ротмистра Пыльнева, на предложенные им мною вопросы, между прочим, показали следующее.
Коллежский асессор Зарубин:
- Я с покойницей знаком с пятнадцатилетнего ее возраста и стоял прежде вместе на квартире; на глазах моих она вышла замуж, после чего уехала из Петербурга. Семейная жизнь ее, по моим соображениям и рассказам родственницы ее, Ластовой, была очень несчастна, в чем виновником был ее муж. Расставшись с ним, на пятом году супружества, Пыльнева прибыла в Петербург, в болезненном состоянии, и дала мне знать о себе чрез студента-технолога Гарницкого, в сопровождении которого она приехала. Оба мы приняли в ее положении участие, и я послал к ее мужу письмо о высылке ей документа, что он и исполнил чрез госпожу Ластову. Выздоровев, Пыльнева стала заниматься акушерством. Средства ее были незначительны, и она часто нуждалась в деньгах; я и Гарницкий помогали ей. Сначала я бывал у нее довольно часто, но потом реже - уроки отвлекали меня. Но это была женщина хорошая и честная.
- Не высказывала ли она вам каких-нибудь странных идей об отношениях мужчины к женщине? - спросил я его, вспоминая слова Ластовой.
- Не высказывала. Разумеется, как женщина, бросившая своего мужа, она старалась себя оправдать и, быть может, заходила слишком далеко в своих суждениях, но это было у нее только на словах. Если посещала она некоторые увеселительные заведения, то делала это не для своего собственного удовольствия, а уступая просьбам Гарницкого, которого, кажется, любила. Они были в связи между собою. Гарницкий сожалел о своей домашней обстановке (он живет у отца и матери, вместе со своими братьями и сестрами), мешавшей ему квартировать с Пыльневой вместе, и собирался ехать с нею, по окончании курса, в провинцию... За день пред происшествием, -- продолжал Зарубин, -- именно восемнадцатого ноября, я был у Пыльневой, застал ее веселою и привез ей два билета, для нее и для Гарницкого, в кресла Александринского театра, на злосчастное двадцатое ноября, когда игралась новая пьеса одного из лучших наших драматургов. Сам я быть не мог, по случаю дежурства в это число в пансионе.
- Припомните, пожалуйста, все мельчайшие подробности, случившиеся с вами в тот день, - попросил я Зарубина.
- Извольте. Я вышел из дома двадцатого ноября утром и встретил Гарницкого часов в одиннадцать на Садовой улице, где я шлялся бесцельно. Гарницкий шел ко мне, зная, что утро у меня свободно. С ним мы дошли до Екатерингофского проспекта и повернули по нему к Вознесенскому, чтоб зайти ко мне - я живу в Большой Подьяческой, - но на пути мы зашли поболтать в знакомый мне "американский магазин" кожевенных изделий, Гофмана, у которого и купили себе по ремню, из числа привезенных на днях из-за границы.
- У вас цел этот ремень?
- Да, он и теперь на мне.
Зарубин показал его, он совершенно был схож с ремнем, которым Пыльнева была задушена. Я попросил Зарубина продолжать.
- Из магазина мы отправились обедать, но не ко мне, а к Гарницкому, по его просьбе, а после обеда, вздремнув немного в его кабинете, мы вместе вышли от него и за воротами расстались, взяв двух извозчиков: он поехал к Пыльневой, чтоб проводить ее в театр, а я, так как уже был шестой час вечера, - в пансион, на дежурство, где безотлучно пробыл целые сутки, до шести часов вечера двадцать первого ноября. Из пансиона в квартиру пошел пешком. Дома хозяйка передавала мне о двукратном приезде Ластовой, но о самом происшествии я узнал от Гарницкого, приехавшего ко мне поделиться своим горем в девять часов вечера. Подозрений в убийстве Пыльневой, - сказал в конце своих показаний Зарубин, -- на Гарницкого или на кого-нибудь из знакомых - я не имею и о цели его не догадываюсь...
Ссылка Зарубина, фактически подтвержденная, на дежурство свое и неотлучку, в ночь совершения убийства, из пансиона юридически снимала с него подозрения, а потому я предложил ему вопрос как лицу постороннему:
- А если б вы узнали, что Пыльнев в это время находился в Петербурге, и случайно повстречали его в ночь двадцать первого ноября вблизи квартиры жены?
- Я бы заподозрил его, - отвечал Зарубин. - Во-первых, он самолюбив и питает против жены неприязнь; во-вторых, мне известен его вспыльчивый и бешеный характер.
- Странно только, - заметил я, - как люди, близкие к умершей и хорошо знавшие Пыльнева, допустили ее с ним замужество?
- Да! - проговорил Зарубин, покраснев. - Это была непростительная ошибка! Ужасно скверно сложились обстоятельства, а далее, на несчастье, не сбылся мой план - ехать в провинцию.
За Зарубиным последовал допрос Гарницкого. Предо мною стоял молодой человек, лет двадцати четырех, в очках, исхудалый и пожелтевший; лицо его носило явные следы бессонных ночей, страдания и внутреннего горя. Щегольской костюм его был не вычищен, рубашка грязная, как будто он долгое время не переменял белья и не раздевался. Рассказав о знакомстве с Пыльневой и о своих к ней отношениях, что было повторением отчасти рассказа Ластовой и показаний Зарубина, Гарницкий перешел к случившемуся с ним двадцатого ноября.
- Утро, - показывал он, - от одиннадцати до шести часов пополудни я провел с Зарубиным, с которым повстречался на Садовой, идя к нему. Обедали мы у меня, вместе с нашим семейством, и расстались за воротами: он поехал в пансион на дежурство, а я к Пыльневой, чтоб ехать с нею в Александринский театр, на подаренные Зарубиным билеты. Пыльневу я застал дома и просидел у ней с час. Она была в хорошем расположении духа и не высказывала никаких грустных предчувствий. В театр мы пошли пешком, прибыли к самому началу и прослушали весь спектакль до последнего водевиля. Когда мы вышли из театра, она казалась мне очень усталою, и я кликнул извозчика, тем более что до квартиры ее было далеко; но Пыльнева отказалась, как и всегда, по какой-то своей антипатии к извозчикам, говоря, что ей здорово пройтись и она лучше заснет. Дорогой мы толковали о новой пьесе, преимущественно я, отзываясь о ней критически; Пыльнева же больше слушала и в промежутках, помню, раза три вставила фразу: "Ах, как я хорошо засну сегодня!.." Таким образом мы незаметно прошли свой путь. У калитки Пыльнева пригласила меня зайти к ней выкурить папироску, "но только одну", - сказала она, делая ударение на этом слове и давая тем знать, чтоб я у ней не засиделся долго. Я и зашел к ней. Калитка была не заперта, и, когда мы входили, сзади нас во флигель еще шел кто-то... Вошедши вместе со мною в свою неосвещенную квартиру, Пыльнева зажгла, с моей помощью, лампу и, усталая, прилегла на диван, я же поместился на кресле, близ стола, и, закурив папиросу, продолжал начатое дорогой суждение о пьесе. Я говорил с большим одушевлением, Пыльнева же молчала и что-то наблюдала за мной. Когда же я, в жару рассказа, бросил окурок папиросы и вынул из портсигара новую, то Пыльнева шутя заметила мне:
- А условие между нами: одну?
- Ты не хочешь слушать? - спросил я ее.
- Право, мой милый, я плохая теперь собеседница: так спать хочется, как никогда в жизни! Кажется, после твоего ухода я усну как убитая.
- Ну, прощай! - сказал я ей, с сожалением взявшись за шляпу.
- Не сердись! - попросила она, прощаясь со мной. - Ей-Богу, я прошлую ночь не спала ни на волос: то переписывала лекции, то перешивала к театру это платье. Так прошла вся ночь.
Провожая меня с лампой в передней, когда я надевал пальто, Пыльнева спросила:
- А ты на меня не сердишься?
- Почему ты это думаешь, что я задумался? Нет, дело вот в чем: заниматься мне сейчас не хочется, спать -- тоже, читать тоже, так что я не знаю, что буду делать дома?
- Бедный! Ну, останься, посиди еще у меня! Может быть, сон мой и пройдет, - предложила Пыльнева, но я отказался. Желая утешить меня, она прощалась со мной нежнее обыкновенного, долгим поцелуем, и просила завтра, тотчас после обеда, приехать к ней.
- Смотри же, приезжай непременно! Я жду тебя с пяти часов, - сказала она, запирая за мной дверь. И это были ее последние слова!
В этом месте показания Гарницкий не выдержал и зарыдал, поспешно вынимая платок из кармана, чтоб прижать его к глазам. Все свои воспоминания он передавал неспокойным голосом, поминутно готовясь разразиться слезами.
- От нее, - продолжал, успокоившись, Гарницкий, - я поехал убить время к Доминику, а оттуда, в два часа, приехал домой. Это самый поздний срок моего и моих братьев возвращения, потому что мы имеем у себя мать, женщину слабонервную и боязливую, запрещающую нам где-либо оставаться на ночь или засиживаться долее этого срока; иначе она проведет целую ночь в страшном беспокойстве. Это было и причиною тому, что я никогда не оставался позднее и у Пыльневой... Двадцать первого ноября я выехал к ней тоже в шесть часов, но... ее уже не было...
- Вы забыли, - остановил я печальный рассказ и новый прилив горести молодого человека, - еще одно обстоятельство, бывшее с вами двадцатого ноября. Вы заходили с Зарубиным в "американский магазин" Гофмана.
- Да, заходили.
- Вы, кажется, купили там ремень? Цел он у вас?
- Ремень? Да, купил... Я подарил его своему человеку.
- Так скоро после покупки? Так скоро?! - спросил я.
- Что же это вас удивляет? Я никогда не ношу ремней и купил его без надобности, для компании Зарубину и чтоб сделать у Гофмана какую-нибудь покупку. Человеку же я подарил не тотчас, а двадцать первого числа, этак часа в три, что ли...
- По крайней мере у вашего человека этот ремень цел?
- Не знаю... Но по какому случаю это вас так интересует? Ах да?! Ремень?! Ведь Настенька им задушена! Но, господин судебный следователь, - продолжал он, - неужели же вы, в самом деле, подозреваете меня в совершении убийства Настеньки? Я готов жизнь свою отдать, чтоб видеть ее еще хоть один раз живую, чтоб услышать ее голос! Я любил, я боготворил эту женщину! Вы не понимаете того, что теперь со мною происходит? О, не обвиняйте и вы меня! Я сам себя теперь во всем, во всем обвиняю... Я недостаточно ценил, недостаточно уважал ее... Я, по своему низкому фанфаронству, наносил ей нравственные раны... Чтоб блеснуть ее красотой перед товарищами, я таскал ее по Марцинкевичам, "Эльдорадо" и делал ее мишенью пошлого любопытства! Кто знает, может быть, я подвел ее под петлю...
- Чем же? - спросил я.
- А тем! Посудите сами. Кем, как не каким-нибудь любовником, могла она быть убита? Любовника у ней никакого не было - это мне известно, но кто поручится, что у нее не было тайного вздыхателя, про которого она и не знала и который стал ее убийцей? Вот какая мысль терзает, убивает меня!
Пока Гарницкий высказывал мне свою горесть и этот монолог, я раздумывал, как мне поступить с ним: арестовать ли его или оставить свободным? Решиться на первое - было тяжело: показания Гарницкого казались искренними. Жалко было его молодости и его семейства, матери. Оставить на свободе? А если он убийца? У меня самого рождалось предположение, что Пыльнева убита любовником. То же думает и он. Не уловка ли это? Проклятый ремень тоже вертелся у меня в голове. Он говорит, что отдал его лакею. Может быть, он не ожидал моего вопроса о нем? Значит, отпустив его, я вместе с тем дам и возможность условиться со своим человеком. Не поймается ли он на эту удочку? Да еще меня пугала мысль, что Гарницкий в своем эксцентричном состоянии может решиться и на сумасбродство, вроде, например, самоубийства.
- Вы извините, - сказал я ему громко, - за мои подозрения, но они, так сказать, входят в обязанность моей специальности. Чем более я буду находить подозреваемых и менее поддаваться нервным влечениям, тем буду беспристрастнее, тем скорее найду виновного. Не настолько важно отыскать убийцу и подвергнуть его наказанию, хотя и заслуженному, насколько -- снять подозрение с невинного.
- Как же вы думаете поступить со мной? - спросил он.
- На самое короткое время я арестую вас.
- Делайте что хотите! Мне все равно! - сказал Гарницкий с энергическим жестом руки.
Наконец, за Гарницким последовал допрос Пыльнева. Он вошел в мою камеру с злобным выражением лица и гордо кивнул мне головой, вместо поклона. Пыльневу было лет тридцать. Это был красивый брюнет армянского типа, немного горбоносый, с выразительными черными глазами, небольшим лбом, курчавый и с полными красными губами, прикрытыми великолепными длинными, спускавшимися на грудь, усами. Одет он был в партикулярное платье, на фасон своего прежнего мундира, -- в черную суконную венгерку с кистями и панталоны на штрипках военного покроя, хотя и без канта.
- Позвольте мне узнать, - обратился он ко мне, - по какому случаю я, как государственный преступник, схвачен и доставлен к вам?
- А вам положительно неизвестно, по какому случаю вы сюда прибыли? - спросил я его в свою очередь.
- Я думаю... Иначе я бы вас не спрашивал.
- Вы узнаете, -- отвечал я, -- из тех вопросов, которые я буду иметь честь вам предложить... Вы находились в Петербурге с восемнадцатого по двадцать первое ноября?
- Да. Я приехал сюда по своим частным денежным делам, в чем могу представить удостоверение.
- В это время вы не имели свидания с родственниками вашей жены?
- Нет.
- А со своею супругою?
- Почти нет. Я только видел ее. Разве с ней случилось что-нибудь?
- Да. Но вы потрудитесь обстоятельно рассказать мне: с какой целью вы видели вашу жену, когда и при каких обстоятельствах? Все это необходимо для вашего освобождения.
- С женою своею, - начал показание Пыльнев, - я, как, может быть, и вам известно, около двух лет не живу. Отправляясь по денежным надобностям в Петербург, я смутно желал ее видеть, но решимости на это у меня не было; мне хотелось проверить доходившие до меня слухи о ее жизни. По прибытии в Петербург желание это усилилось. Но восемнадцатого числа я был почти целый день занят, девятнадцатого утром - тоже, а вечером - я с трудом удержал себя от поиска жены. Я расстался с нею без ненависти. Двадцатого я крепился целое утро, но в пять часов я уже не мог совладать с собою и поехал в адресный стол узнать ее место жительства. Получив справку, я находился в раздумье: ехать ли мне к ней или отправиться в "Эльдорадо", чтоб там повстречаться с нею, так как я слышал от своих знакомых, что она посещает это место. Но как идти туда было еще рано, то я и зашел сначала в первый попавшийся магазин купить что-нибудь, потом в гостиницу, где просидел до десяти часов, а оттуда в "Эльдорадо".
- Что же именно вы купили в магазине и где теперь эти вещи?
- Кошелек и ремень. Первый у меня по настоящее время, последний - я потерял тотчас же...
- А где, не помните? - спросил я, записывая его показание.
- Не помню... Должно быть, в санках извозчика. Ремень был у меня в заднем кармане венгерки. В "Эльдорадо" я оставался до двенадцати часов, все поджидая жены. Пил там пиво и наводил справки: часто ли бывает здесь студент Гарницкий, не сопровождает ли его такая-то дама - я описал приметы жены, - а также как она себя держит? На это я получил ответ, что Гарницкий действительно бывает в "Эльдорадо" с моею женою, но не часто, и держит она себя хорошо, исключая отношений ее к Гарницкому. Это мне передавал, по указанию управляющего заведением, один студент, знакомый Гарницкого. Не дождавшись жены в "Эльдорадо", я, под влиянием выпитого вина, поехал к ней. К удивлению моему, когда я отыскал ее квартиру, она оказалась затворенною, но не запертою на ключ; в передней царила темнота, а в другой комнате горела спущенная лампа. Жена моя спала на кровати крепким сном. Я постоял около нее несколько минут, но разбудить ее не решился, опасаясь ее испуга и крика. После этого я вышел, затворив за собою дверь, и отправился домой, а утром, двадцать первого ноября, уехал из Петербурга с почтовым поездом.
- Как же вы отыскали ее квартиру в совершенно незнакомом для вас доме?
- Мне указал ее какой-то неизвестный человек простого звания, встретившийся со мною во дворе.
- А к письмам ее, находившимся на столе, в шкатулке, вы не прикасались?
- Н-нет. Разве жена моя обворована?
- Гораздо хуже! В ночь на двадцать первое ноября она задушена в своей квартире - ремнем...
- Боже мой! - вскричал в отчаянье Пыльнев, поднося руку ко лбу. Он побелел весь и торопливыми шагами заходил по камере.
- Не знаком ли вам этот ремень? - спросил я его, показывая вещь.
- Да, это, кажется, мой... Но... Какое странное и ужасное сцепление обстоятельств! - произнес он с тяжелым вздохом, скрестив пальцы рук и опуская уныло голову.
- Не прибавите ли вы чего теперь к своему показанию? - сказал я.
- Нет, не могу... Я так ошеломлен сообщенным вами страшным происшествием, так поражен, что не могу привести в порядок своих мыслей. Ради Бога, дайте мне подумать. Умоляю вас... отложите мой допрос до завтра.

VII

Следующий день отмечен в моей записной книжке как один из самых запутанных в юридической практике.
Лакей Гарницкого показал, что барин хотя и подарил ему ремень двадцать первого ноября, но другого образца, против предъявленного мною, и что он продал его на Сенной площади неизвестному ему человеку...
Это, по моей врожденной подозрительности, бросило сильную тень на Гарницкого...
Пыльнев, со своей стороны, точно обезумел: он изменил вчерашнее показание и совершенно отрекся от посещения квартиры своей жены...
Пришлось собирать различные справки, улики, вызывать свидетелей, делать очные ставки.
Во второй раз Пыльнев уже показывал, что он из "Эльдорадо" поехал прямо в свою гостиницу. Но против этого я выставил коридорного из гостиницы, показавшего, что Пыльнев приехал в номер в два часа, а во-вторых - управляющего "Эльдорадо", который подтвердил, что Пыльнев уехал из его заведения в двенадцать часов. "Я очень хорошо помню господина Пыльнева, - уличал его последний, - они несколько раз подходили ко мне, предлагали выпить с собою шампанского и все расспрашивали о студенте Гарницком и его содержанке, пока я им не показал одного знакомого Гарницкому студента, с которым они пили вино. Час же ухода я помню потому, что господин Пыльнев сказали: "Нет, я, кажется, не дождусь Гарницкого. Сейчас будет двенадцать часов. Я еду домой. Прощайте!" И я проводил их до самой передней. В это время точно было двенадцать часов".
- От "Эльдорадо" до гостиницы "Вена", где вы стояли, езды всего десять - пятнадцать минут, - заметил я Пыльневу.
- Да, но я шел большую часть дороги пешком, медленно и останавливаясь; извозчика я взял только вблизи гостиницы, около Толмазова переулка, на Садовой.
Но и в этой лжи Пыльнев был уличен швейцаром гостиницы и извозчиком за No 4998. При возвращении Пыльнева в гостиницу у него при себе не было ни мелкого кредитного билета, ни серебряной монеты; по этому случаю он приказал швейцару отдать за себя шестьдесят копеек извозчику. Вынося мелочь, швейцар узнал в извозчике своего знакомого, часто привозившего посетителей в гостиницу, и из любопытства, выгодного ли он имел у себя седока, спросил: "Откуда вез барина?" - "С Загородного", - отвечал извозчик, а Загородный проспект составляет границу Семеновского полка.
Самой же сильной уликой против Пыльнева был обыск его бумаг в губернском городе, произведенный местной полицией по сообщению, сделанному мною. Они были пересланы мне, и между ними я нашел разную переписку и, в том числе, письма Гарницкого, со штемпелем городской почты, от девятого, пятнадцатого и восемнадцатого ноября текущего года. Каким путем они могли попасть в руки Пыльнева? Я предложил ему не упорствовать далее.
- Да, - сказал он, - факты сложились против меня самым поражающим образом. Поможет ли мне мое чистосердечное признание? Но, клянусь вам, я невинен в убийстве жены. Я не совершал этого преступления. Поверите ли вы мне, если я вам расскажу все откровенно? - спросил он. - Я буду говорить не как подсудимый со следователем, но как человек с человеком. Будете ли вы сами моим адвокатом?
- Расскажите мне все откровенно, не пропуская ни малейшего обстоятельства, - попросил я его, - и тогда, если вы мне дадите какой-нибудь ключ к отысканию настоящего преступника, я употреблю все свои усилия, все свои способности... -- уверял я Пыльнева вполне искренно, потому что сам неохотно верил, что он убийца своей жены.
- Слушайте же, - начал Пыльнев. - Я расстался с женою, как показал вам в первый раз, без всякой к ней ненависти. Это чувство не в моем характере. Я бешено вспыльчив, но не мстителен. Накануне ее ухода от меня я дурно поступил с нею, но это прошло. Как женщина она всегда мне нравилась. Если я, живя с нею, изменял ей, то это делал из фатовства, как многие мужчины, не потому, чтоб она перестала мне нравиться. Когда я на ней женился, она была простая девушка, модистка, из крепостных, едва грамотна, но красавица собою. Я увлекся ее наружностью и находился с нею в связи еще до брака. Я видел, кого я себе беру в жены, но надеялся, что в губернском городе, при ее наружности, ее неразвитость и неграмотность пройдут незаметными. К несчастию, на нее, как на мою жену, женщину богатую, все обратили особенное внимание. Своими выражениями, манерами она заставляла меня краснеть на всяком шагу, вследствие этого я иногда бывал к ней и несправедлив, упрекал ее и искал развлечений вне дома. Она начала вести жизнь затворническую, никуда не появлялась в обществе. Это продолжалось долго. Вдруг в один прекрасный день до меня дошли слухи, что жена моя свела секретное знакомство с прибывшим в наш город, на каникулы, студентом Гарницким и находится с ним в интимных отношениях. Это меня поразило! На счастие, еще увидел у нее письмо этого студента. Результатом была бурная семейная сцена, в которой я, сознаюсь, по своей вспыльчивости, был не прав. Из письма же Гарницкого к жене удостоверился, что он был только ее робкий вздыхатель - не более, даже без всякой уверенности во взаимности. После этой семейной сцены жена моя уехала в Петербург. Я не преследовал ее и, боясь прослыть за несчастного обманутого мужа, начал распускать слухи, что разлука наша добровольная. Вскоре и выслал ей сюда и паспорт на жительство при деньгах. Но... характер у меня странный... Своим уходом Настенька, по-видимому, просто меня обидела, но... мне ее было жалко... Самолюбие мое было ужалено: я не мог себе представить, чтобы моя жена, Пыльнева, вдруг могла быть одним из жалких существ, бродящих в известные часы по Невскому и Вознесенскому проспектам. Однако подобная мысль не всегда меня преследовала. Когда Настенька жила со мною, я ревновал ее: я плохо верил в ее нравственность. Когда же она ушла от меня, то, вопреки холодному рассудку, я колебался в дурном об ней мнении. Нет, она не из таких, она останется безукоризненною, она не поддастся разврату! Я не верил ни молве об отношениях ее к Гарницкому, ни очевидцам, видевшим ее с ним в общественных заведениях. И в то же время я глубоко сомневался... Знаете что? Живя без жены, отдельно, - я влюбился в нее. Все окружавшие меня женщины стали мне в тягость! Не будь света, общественных предрассудков и будь я тверже характером, я бы давно полетел в Петербург и умолял бы ее на коленях быть вновь моею женою. Но в Петербург я поехал не для жены, а, собственно, по делам денежным. Всю дорогу, и в Петербурге тоже, мысль о жене не оставляла меня, а двадцатого числа, как я уже передавал вам, я не мог удержать себя и поехал за справками в адресный стол и в "Эльдорадо". Что делал я там - вы уже знаете. Мне остается только рассказать вам свое посещение ее квартиры. Вышедши из "Эльдорадо", я взял извозчика и доехал на нем до самого угла Валдайской улицы. Здесь я рассчитал его и шел, чтобы освежиться и собрать мысли, пешком. Фонари горели тускло, на дворе стояла темнота и слегка туман, так что разобрать нумера домов было затруднительно. Я начинал уже раздумывать - не прекратить ли моих поисков до завтра? В это время на противоположной стороне, на тротуаре, из-за угла показались две фигуры, мужчина и женщина. Не решив своего раздумья, я машинально перешел через улицу и тихо последовал за ними, обдумывая, не спросить ли у них, по всей вероятности обитателей этой местности, где дом No 36? Мужчина что-то рассказывал с жаром. Вдруг, шутя, с восклицанием "А!", женщина звучно зевнула и произнесла громко: "Ах! Как же я хорошо буду спать сегодня". Фраза была произнесена от меня в нескольких шагах, голос показался знакомым. "Да это Настенька! - сказал я самому себе, - а то - Гарницкий!" Это заставило меня внимательнее рассмотреть фигуру женщины. По росту и по походке она в совершенстве на нее похожа. Я следовал за ними шаг за шагом. У ворот своего дома они остановились; я должен был поравняться с ними, и здесь, услыша вновь ее разговор, я вполне убедился, что это моя жена. Когда они скрылись в калитке, я поспешно повернул во двор; они шли по направлению к небольшому флигелю. "Пойду!" - родилась у меня мысль, и я смело пошел за ними; Гарницкий даже оглянулся, услыша мои шаги. По темной неосвещенной лестнице я следовал, притаив дыхание и осторожно пробираясь через несколько ступеней. Я слышал, как Настенька отперла дверь, вошла со своим спутником в переднюю, но не заперла ее за собою обратно. Я тихо взялся за ручку двери и отворил ее без всякого скрипа; за одною дверью следовала другая, затем, в полной темноте, я очутился в передней. В комнате было темно. В следующей жена моя с Гарницким зажигала лампу; свет ее немного проник и в мою переднюю. Я осмотрелся и увидел занавес, близ которого стоял, решился скрыться за него, предполагая там - почему-то - кровать своей жены; но там оказались: сложенные рубленые дрова, кадка, вероятно с водою, и табурет. На нем-то я и сел, сам не зная, чем кончу свое посещение. Сначала мысли блуждали в области планов, как мне явиться перед ними, потом я стал прислушиваться к разговору Гарницкого, и он рассуждал о какой-то пьесе, и, наконец, в голове зародились воспоминания прошлого. Квартира жены напомнила мне ее прежнюю квартиру на Песках, когда она была девушкой. Напомнила мое знакомство с нею, увлечение, любовь... Мне стало грустно за свое разбитое счастье. За роем своих воспоминаний я и не слыхал конца разговора жены с Гарницким. Я очнулся тогда только, когда она вышла с лампою провожать его в переднюю. Прощание их было так нежно, Настенька так беспокоилась, не сердит ли на нее Гарницкий, и предлагала ему остаться у нее; так усердно упрашивала его прийти к ней завтра, что в моей груди поднялась целая буря ревности. Звук поцелуев привел меня в такое исступление, что, если б Гарницкий тотчас не ушел, я готов был выскочить из засады и положить обоих их на месте. "Я убью ее сегодня!" - охватила вдруг все существо мое внезапная мысль. Этот ужасный порыв в одно мгновение довел меня до изнеможения, и я опустился на табурет. "Как же мне ее убить?" - спрашивал у себя, до того сильно прижимая ладони рук к своим глазам, что показались разные светлые, радужные и зеленые круги и звезды. "Убью, -- думал я, - непременно... По крайней мере она будет ничья!" Между тем, заперши дверь за Гарницким, жена моя ушла в свою комнату и спустила лампу, потому что свет ее внезапно стал проникать в переднюю слабее; потом она стала раздеваться. Я все сидел со своим намерением; но мысли стали принимать другое направление... Я дал вам слово рассказать все откровенно. Но мне совестно. У меня явился план на какое-то утонченное убийство. Мне хотелось прежде в последний раз полюбоваться своею женою... а потом уже задушить ее, руками или подушкою - я еще не решил. Но для этого плана я стал дожидать время, пока моя жена заснет. Я же знал, что она спит крепко. Минуты тянулись медленно: через четверть часа послышался вздох и потом легкое храпенье. Я прождал еще четверть часа и после того тихо вышел из-под занавеса и прокрался в ее комнату. Она спала, наклонив голову, от света лампы, к стенке. Я подошел к самой ее кровати и нагнулся к спящей, рассматривая ее черты. Жена моя показалась мне прелестной, похорошевшею за нашу разлуку. Я поцеловал ее в щеку, она сделала легкое движение, я отступил. Потом я взял осторожно ее руку, лежавшую сверху одеяла, и поднес ее к своим губам. Жена моя не почувствовала и этого. Я окликнул ее вполголоса: "Настенька!", она тоже не слыхала. "Не разбудить ли ее? Не признаться ли, что я люблю ее по-прежнему? Не простить ли ее и помириться за прошлое? -- подумал я, стоя около спящей жены. - Или же, в самом деле, убить ее?" Но от этой мысли мне самому делалось страшно... Я бы мог только совершить преступление в тот момент, когда она целовалась с Гарницким. Когда же взрыв ревности прошел, то эта мысль была нерешительная, слабая, так что я и определить ее не могу - какая... И я бы, кажется, разбудил свою жену и сделал бы так, как думал, если б глаза мои случайно не упали на ее полураскрытую шкатулку, что дало опять новый оборот мыслям. Мне захотелось узнать, осталась ли в груди моей жены хоть искрочка ко мне расположенности? Помнит ли она прошлое? Как она обо мне думает, хранит ли мои письма, цела ли у ней моя фотографическая карточка? Но только что я подошел к ее шкатулке и стал из нее выбирать письма, чтоб прочесть их, и отыскивать свою карточку, как в передней раздался легкий звонок. Боясь, чтоб жена не услышала его и не проснулась, я сунул письма в карман, затворил шкатулку и, шагая огромными ступенями, пошел опять за занавес. Такой же легкий звонок вновь раздался. Жена спала... "Кто же бы это? Неужели возвратился Гарницкий? Или жена принимает так поздно и других гостей, кроме него? О! Я в этом удостоверюсь!" -- сказал я, делая такой сильный жест рукой, что с указательного пальца спал купленный в этот приезд, немного большой для меня, перстень и со звоном покатился по полу... "Черт его бери!" - проворчал я, будучи нерасположен его отыскивать, и, чтоб не потерять из виду звонившего, накинул шинель, лежавшую на табурете, надел калоши и бросился отворять замкнутую Настенькой дверь. За нею никого не было, я пошел преследовать далее. Никого. Только при самом спуске с лестницы мне послышался какой-то шорох внизу, я остановился и прислушался, затем пошел вниз и постоял тут некоторое время, но ничего не слыхал. Но ведь звонил же кто-нибудь? Я ждал, что кто-нибудь появится, минут с десять, но все было так тихо, что я вышел на двор и стал против окон жениной квартиры. Свет горел там по-прежнему: если кто-нибудь войдет к ней, думал я, то не увижу ли я силуэта его в окне. Через несколько минут я увидел явственно силуэт женщины. Вошла ли в квартиру другая женщина или встала моя жена, подумал я, -- и продолжал глядеть на окна; силуэт мелькнул еще раза два, и я ушел, почти уверенный, что то была ее соквартирантка, вернувшаяся поздно домой. Как бы то ни было, я решился прочесть дома переписку жены и затем действовать сообразно тому, что я найду в ней. В гостинице я целую ночь не спал, перечитывал переписку и с тяжелою грустью удостоверился, что если жена не чувствует ко мне ненависти, то не питает и любви. В письмах ее проглядывало полнейшее равнодушие! В одном черновом письме ее к Зарубину она высказывала желание вовсе забыть о своем союзе со мною. Тогда я некоторые ее письма сжег, а некоторые оставил, чтоб иметь против нее орудие для развода с нею, о чем хотел посоветоваться с нашим местным губернским адвокатом, и с первым поездом наутро уехал из Петербурга...
VIII

Выслушав рассказ Пыльнева, я запутался еще более. Что это такое? Вымышленная ли, хитро сплетенная история для затемнения и продолжения следствия или голая истина? Первое казалось вполне правдоподобно, но в том и загадка, что в юридической практике попадаются такие показания, которые, по-видимому, лишены всякой вероятности по своей запутанности, кажущейся ходульности, и, наоборот, самые естественные положения действующих лиц -- оказываются ыымышленными...
- Для чего же вы мне не открыли всего с первого раза? - спросил я Пыльнева.
- Я начал было говорить в первом показании правду, - отвечал он, - но был нерасположен к откровенности с вами. Сверх того я не знал, в чем обвиняюсь, я боялся повредить себе. Да и привычка к уловкам старого судопроизводства.
- А ремень?
- О ремне - положительно ничего не могу сказать вам, - проговорил Пыльнев, пожимая плечами, - может быть, я его выронил в санях извозчика, как говорил вам, а может быть, кто-нибудь вытащил из венгерки и в "Эльдорадо".
Однажды вечером, лежа на диване в своем кабинете, я продолжал анализировать рассказ Пыльнева.
Если Пыльнев не лжет, то опять приходится теряться в догадках - был ли кто-нибудь после него в квартире убитой или нет? Если кто-нибудь был, то кто -- мужчина или женщина и какой именно мужчина или какая женщина? Он говорит о перстне, который свалился у него с пальца. Отчего же этого перстня не найдено при осмотре квартиры Пыльневой? Неужели он взят тем лицом, которое совершило убийство? Но, может быть, его поднял кто-нибудь до посещения следственной комиссии. Если так, то и перстень, будь он найден, не служил бы неотразимой уликою. Кто же убийца? Неужели же Гарницкий? Но ввиду разноречивых показаний этого молодого человека со своим камердинером я дал им еще очные ставки, на которых Гарницкий и уличил последнего, что он подарил ему ремень такого точно образца, какой представил я, и камердинер сознался в этом, объясняя, что тот ремень хранится у него и в настоящее время запрятанным в доме; первое же показание сделано им ложно, для защиты молодого, всегда к нему ласкового барина.
Мать Гарницкого ездила ко мне каждый день и со слезами просила отпустить ее сына, хоть на поруки, к ней и представляла залог. Я принужден был выпустить его.
Чистосердечное признание, с каким Пыльнев передавал свой рассказ, мне не принесло никакой пользы. Я хватался, по пословице, "за гуж", но оказался "не дюж". Я не знал, что мне делать с его признанием. Юридически я был малоопытен и не имел таланта ловкого сыщика, что порою судебному следователю крайне необходимо.
Перечитывая и пересматривая дело об убийстве Пыльневой, я видел, что на мужа ее падает масса подозрений: разноречивые его показания, запирательство в посещении жены, самое посещение в ночное время, при враждебных к ней отношениях, кража писем, поцелуи и оклик ее по имени, который ее не разбудил, и прочее, и прочее. Масса несообразностей! Но, с другой стороны, какую же пользу принесло ему его признание, сделанное им по предъявлении уже всех улик? Против Гарницкого же было одно подозрение - поздняя явка домой, с проводами Пыльневой на квартиру. Но все собранные сведения подтверждали, что Гарницкий и Пыльнева находились в самых интимных отношениях, поводов к ссоре или ревности ни с той, ни с другой стороны не было. Переписка их, найденная в бумагах Пыльнева, не представляла также никаких подозрений. Показания о том, что происходило в квартире Пыльневой между молодыми людьми по возвращении их из театра, сделанные разновременно Гарницким и Пыльневым, были совершенно тождественны, и последнее вполне оправдало студента. Что же мне было делать? Для очистки своей следовательской совести оставалось произвести розыск перстня, чтоб успокоить Пыльнева и чтоб высшей судебной инстанции, куда я должен был представить дело, мое следствие могло показаться всецело законченным. Приметы перстня мне описал Пыльнев с мельчайшими подробностями и с указанием магазина, где он его приобрел. Я и отыскивал его, но нигде не находил. Однако какой существенный переворот в ходе дела могла произвесть и находка перстня в руках постороннего человека? Ему стоит только сказать, что перстень им найден, - и кончено, потому что невозможно же построить обвинение на том, что похититель совершил, ради этой вещи, убийство. И если б он был вор, то вместе захватил бы и лежавшие на столе золотые серьги, кольца, брошку, дамские часы и прочее, принадлежавшие покойнице. Целость этих вещей и в том случае, если б переписка ее в шкатулке была не тронута, также обнаруживала, что убийца был не только не вор, но знакомый Пыльневой, которому жизнь ее была неприятна. Последний эпитет я употребил случайно, но он внезапно навел меня на мысль, что Пыльнева в самом деле могла быть убита не по побуждениям любви или ревности, как я предполагал доселе, а по какому-нибудь другому поводу, потому, например, что она кому-нибудь мешала своим существованием. Кому же?
Я стал перебирать ее близких, составил гипотезу, по которой выгородил из круга убийц Пыльнева и Гарницкого, и тогда мое подозрение пало на лицо, стоявшее во все время следствия совершенно в стороне...
При этом предположении мне вспомнилось и одно восклицание этого лица - восклицание, заставившее меня предположить совсем не то, что предполагал я теперь. Меня охватил ужас! Мне представилась ярко освещенная картина убийства, и я почувствовал, что волосы как будто стали подниматься у меня на голове... Для улики этого лица нужно было действовать или медленно, скрытно и осторожно, или решительно, быстро и отважно. Я избрал второе и, соскочив с дивана, приказал подать себе форменное платье, оделся, взял извозчика и поехал в дом начальника местной полиции попросить у него секретной аудиенции, участия и помощи на завтрашний день. На дворе стояла отвратительная декабрьская гололедица; по торцовой мостовой, плохо усыпанной песком, скользили и падали лошади; резкий, холодный ветер разгонял мелкий дождик, проникал сквозь пальто и заставлял меня дрожать, увеличивая дрожь, происходившую во мне от внутреннего волнения.
При ложности моего подозрения за действие, на которое я решился, мне грозили разные неудовольствия и серьезная ответственность по службе.
Двадцатого декабря 186* года я встал ранее обыкновенного. От бессонной ночи глаза мои были красны, на щеках горел лихорадочный румянец; я хотел овладеть собою, принять спокойный вид -- и не мог. Такое мое состояние заметил и швейцар, снимавший шубу. "Не больны ли вы, ваше благородие?" -- спросил он. Не помню, что отвечал я ему, взбегая по лестнице. Письмоводитель мой, сидевший постоянно в особой комнате, рядом с моею, но никогда не присутствовавший при допросах, тоже с удивлением посмотрел на меня. Это был старый чиновник, доставшийся мне в наследство по моей должности, и человек неспособный, как я убедился.
В начале десятого часа я поджидал к себе двух лиц: священника -- с крестом и Евангелием и одного свидетеля по делу об убийстве Пыльневой, еще не спрошенного. В четверть десятого, по моим часам, они прибыли, и начался допрос, кончившийся ровно в десять. Тогда я, выслав свидетеля, отослал с курьером следующую записку, приготовленную вчера, по адресу Ластовой:

"Милостивая государыня, Александра Васильевна! Вы просили меня прочесть вам мое следствие в окончательном его виде, по печальному делу об убийстве вашей сестры. Оно кончено, и я тороплю его сдать по начальству. Если вы остаетесь при прежнем желании, то я просил бы вас пожаловать в мою камеру теперь же. Считаю нужным прибавить, что вы очень обязали бы и меня, если б прибыли теперь: вам первым я обязан теми подробностями, которые осветили передо мною это дело и привели его к концу; вам же, быть может, буду я обязан и теми поправками, которые вы укажете мне при слушании его. Впрочем, вы свободны принять то или другое решение, т. е. бесконечно обязать меня своим посещением или устраниться от неприятных повторений подробностей этого слишком тяжелого для вас события. Во всяком случае, я прошу вас принять от меня выражение искренней моей благодарности за то доверие, которым вы удостоили меня, и проч."

Я обдумал каждое слово в этом письме, прежде чем отправить его, и мне казалось, что оно не должно было поселить в ней ни малейших подозрений. Но все-таки я сомневался, и лихорадка ожидания била меня...
В двенадцать часов Ластова приехала. Она была бледнее обыкновенного, что еще более шло к ее красивому лицу и к черному шелковому платью с белым воротничком и рукавчиками. Мне было сердечно жаль ее после того, что я узнал теперь. С этого происшествия несчастная женщина сделалась задумчива, часто отвечала невпопад на предложенные ей вопросы, оставила общество и предавалась религии и благотворительности. Каждое утро ее можно было видеть в Исаакиевском соборе, прислоненною к углу и усердно молящеюся. Толпы бедных и нищих постоянно получали от нее помощь.
Я встретил ее радушно и пригласил садиться. Голос мой дрожал невольно, несмотря на мои усилия.
- Может быть, я заставила вас дожидаться? - спросила меня она. - Но я тут ни при чем: кучер наш - человек, отличавшийся всегда трезвостью, - не знаю на каких радостях подрался и взят в полицию. Просто беда с этим народом, да еще без мужа. Я принуждена была взять наемную карету.
Я сделал удивленную мину.
- Когда мы кончим с вами это дело, я хотела попросить вас принять участие в освобождении нашего кучера. Муж мой приезжает сегодня и, конечно, поблагодарит вас вместе со мною. Вы не поверите, как я рада, что не буду наконец одна.
Известие о приезде ее мужа встревожило меня, и я, распространившись немного о кучере, как бы мельком, уткнувшись в дело, спросил ее, когда приезжает ее муж.
- Сегодня вечером, - сказала она.
Я вздохнул свободно. Началось чтение. Ластова села так, что я не мог следить за выражением ее лица. Передо мною лежали часы, и я часто на них взглядывал.
- Вы торопитесь куда или ждете кого? - спросила она, заметив это.
- Нет, - отвечал я, - я смотрю из любопытства - сколько часов продлится мое чтение.
Но она не ошиблась: я ждал, и ждал с нетерпением, прислушиваясь к малейшему шороху за дверьми.
Уже мне осталось прочесть последнее показание Пыльнева, как в камеру явился служитель и вызвал меня в коридор. Там стоял полицейский пристав.
- Есть, -- произнес он, подавая мне коробочку. - Он?
Я взглянул, утвердительно кивнул головою и сделал ему несколько вопросов; доказательства были налицо. Когда я вернулся в камеру, Ластова вопросительно посмотрела на меня; на лице ее была написана страшная тревога, которую она напрасно старалась подавить. Я притворился, что ничего не замечаю, и, подойдя к столу, закрыл дело.
- Больше нечего читать, - сказал я.
- Почему? - спросила она дрожащим голосом.
Я подошел к ней и в упор посмотрел ей в лицо.
- И вы спрашиваете, Александра Васильевна? Вы убили ее.
- Что? - вскрикнула она, поднимаясь со стула.
- Вы ее ремнем задушили...
- Кого, сестру?
- Да, сестру вашу. Я все знаю.
- Как вы смеете говорить это?
Странное дело: я не узнавал ее, - столько энергии было в этой фразе и таким страшным блеском загорелись ее глаза.
- Не будем играть комедию, Александра Васильевна. Вот улика, найденная сейчас в вашем доме при обыске, - и я показал ей перстень, принесенный мне полицейским.
Она зашаталась и упала в кресло.
В то время, когда Ластова сидела в моей камере, в ее квартире и в доме Гарницких происходил обыск. Кучер ее был взят накануне не в пьяном, а в трезвом виде, для моего допроса. Он показал, что в ночь на двадцать первое ноября он отвозил Ластову из театра в дом баронессы Б., а оттуда в Валдайскую улицу, где она пробыла с час; одета она была в черный шелковый салоп, который теперь продан. "Когда я услышал, -- прибавил кучер, -- чрез несколько дней об убийстве в этом доме, то меня взяло сомнение, но я не смел подумать на барыню и боялся заявить, тем более что вы изволили бывать у нас..."
Это показание кучера, в связи с показанием Пыльнева и некоторыми другими данными, при упорном молчании предо мною о ночном посещении ею сестры, служило сильным обвинением против Ластовой, а найденный перстень -- явной уликой; тем не менее вполне изобличить ее и доказать, что убийство совершено ею, при твердом запирательстве с ее стороны, было бы очень трудно... Успех свой я приписываю делу случая, не больше. Внезапность ли моего обвинения и разом представленные против нее факты подействовали на Ластову или что другое, но только она сделала полное признание.
Большого труда мне стоило привести Ластову в чувство. Эта женщина, месяц назад энергичная и решительная, явившаяся после совершенного ночью преступления сама, на другой день, в мою квартиру, стала слабее ребенка. "Как вы смеете говорить это", -- фраза, сказанная ею с такой энергией, была последней вспышкой силы воли ее. Я раскаивался, зачем поступил с ней так жестоко, зачем не принял медленных мер. Опасаясь последствий ее обморока и испуга, я послал за врачом.
Ластова сидела в креслах с пылающими щеками и с распущенными длинными черными густыми волосами; глаза ее были влажны. Она была очаровательна в ту минуту, и я не мог от нее отвести глаз, в ожидании врача и не находя слов, что сказать ей.
- Послушайте, - шепотом произнесла она умоляющим голосом, вся в слезах, скрестив руки и готовая упасть предо мною на колени, - ради Бога! Ради Создателя! Ради моих детей! Скройте мое преступление! Пощадите меня! Сделайте так, чтоб этого никто не знал. Послушайте, - просила она еще тише, взяв меня за руку, - вы бедны - у нас есть состояние - я все вам отдам, но только никому ни слова, ни даже мужу. Я страшно наказана и без того... Совесть... - И она зарыдала.
Я молчал и ходил по комнате. Что мне было делать? Разумеется, меня не прельщали ее обещания, но мне было жаль ее.
- Подумайте, - сказала она сквозь слезы, - Боже мой, как болит у меня голова!
- Сейчас приедет доктор, - сказал я.
- Доктор? О! Боже сохрани! Мне вовсе никого не нужно из посторонних. Мне нужно вас. Мне вам нужно рассказать тайну, как я убила Настеньку. Да, да, да! Я ее убила! Но я не думала ее убивать. Это был момент. Страшный, ужасный момент. Я не знаю, что со мною было. Но я расскажу вам; может быть, вы тронетесь! Вы поймете, что если скроете это дело, то... совесть вас не будет слишком упрекать. Я наказана уже, и наказание это будет тянуться целую жизнь. Это хуже каторги.
По просьбе ее я вышел в переднюю и сказал, что доктора не нужно.
- Кучер этой барыни просился домой, - сказал мне письмоводитель.
Подумав, что очной ставки не потребуется, что дело кончено и преступница созналась, я велел его отпустить. Я в первые минуты пожалел об этом, вспомнив об ожидаемом приезде Ластова и о возможном влиянии его на своего человека, но рассказ Ластовой, ее полное сознание успокоили меня.
Она начала говорить, я слушал ее молча, не смея перебивать ее отрывистых и часто бессвязных фраз. Она горела вся, как в горячке; глаза ее блистали странным огнем, и я не мог вынести ее взгляда. Записывая ее рассказ в бледных, вялых чертах, я не могу воспроизвести его в том виде, как она передавала.
- В тот день я была в театре с одной знакомой, из финансовой аристократии. Она меня не любит, я это знаю, я ее тоже не люблю; но наши мужья - приятели, и мы с нею часто вместе выезжали. Она имела понятие о моем прошлом и о моей сестре. Был случай, что один из ее поклонников... он любил меня, но я его не любила... он все-таки бросил ее, и она мне не могла этого простить. Под видом дружелюбия она иногда заставляла меня пылать от стыда, намекая на мое прошлое и на поведение сестры. Я никогда не могла избавиться от этого предрассудка - краснеть за свое прошлое. У меня не хватало мужества открыть его всем и стать в совершенно определенные отношения к сестре: или бросить ее и отказаться от нее, как от женщины потерянной, или принимать ее и бравировать мнением окружающих. Это была ошибка, страшная ошибка, в которой отчасти виноват муж. Да, он иногда ревновал меня, хотя - видит Бог! - я никогда не изменяла ему даже помышлением. Я его ужасно люблю... С того времени, как сестра приехала, а я имела неосторожность передать ему ее разговоры и суждения, ее поступки, он стал как будто подозрительнее и иногда делал оскорбительные намеки. Раз он узнал, что я бываю у сестры без его ведома, и сердился несколько дней на меня. Тысячи мелких вещей, которые передать я не в силах, мучили меня, и причиною всего была сестра. Я любила ее и ненавидела; у меня была потребность видеть ее, но не так, как увидела я ее в театре... Она сидела в партере с Гарницким и еще какими-то молодыми людьми, к которым постоянно оборачивалась, и вообще вела себя как шаловливый мальчик. Знакомая моя указала мне на нее; во время одного из антрактов она заговорила о ней с женою директора нашего общества, сидевшей рядом с нами в ложе.
- Так это ваша сестрица? - сказала мне последняя. Это мелочь, но я была сама не своя. Конца спектакля я не дослушала и уехала вместе со своей мнимой приятельницей; я завезла ее домой, выпила у ней чашку чаю. Она живет на Загородном. Проезжая мимо Валдайской улицы, я велела на углу остановиться и пошла к ней. Голова моя была занята ею. Я думала, если застану ее дома одну, переговорить об ее образе жизни. Меня жгло любопытство, как она держит себя? Что она делает поздним вечером? Остается ли у ней Гарницкий? - и тому подобное... Все свои мысли мне совестно высказать. Флигелек ее вам известен, он очень невысок, так что со двора можно видеть, что делается внутри ее квартиры, вблизи окон. Мне показался в них огонь и темный силуэт мужской фигуры, но это рассмотреть нельзя было явственно. Подойдя к ее квартире, я позвонила до двух раз; дверь была заперта, на звонок никто не вышел. Постояв с минуту, я подумала, что и хорошо, что так случилось: пусть ее! Вдруг, слышу, отворяется дверь и раздаются мужские шаги; я сошла с последней ступени и притаилась за лестницей. Мужчина постоял немного и выругался вслух: по голосу я узнала, что это был не Гарницкий. Он даже спросил: "Кто тут?" - довольно громко и, постояв с минуту, вышел. Я слышала, как удалились его шаги и вдруг смолкли. "Не думает ли он вернуться", - подумала я. "Что, если, отворив дверь со двора, он заметит меня или станет искать... Быть может, какой-нибудь пьяный посетитель моей сестры..." - меня бросило в жар. "Куда деваться? Войти к сестре, она не пустит его при мне". Мысли эти молнией пробежали в моей голове, и я быстро поднялась по лестнице и схватилась за ручку двери машинально, как бы ища опоры. К удивлению моему, дверь подалась: очевидно, посетитель не запер ее. Я вошла и заперла ее. Настенька спала на постели. "Не притворяется ли? - подумала я. - Мужчина вышел от нее"... И я стала оглядывать комнату, как бы ища следов его недавнего присутствия. Около дверей на полу лежало что-то черное, длинное, согнутое; я подошла и подняла: это оказался ремень, а из-под него звякнул перстень. Машинально я опустила ту и другую вещь в карман своего платья. Мне стало невыносимо тяжело; в комнате было тихо, в ушах звон. Я подошла к сестре, села на стоявшее около кровати кресло, где лежало ее платье, и с грустью качала головой. "Так вот что разыгрывается в ночное время в квартире ее, - говорила я себе. - Боже мой! Как низко упала она! Она не только не стыдится показываться в общественных и публичных местах как содержанка Гарницкого, но принимает в ночное время в своей квартире и посторонних мужчин, которые, заслышав новый стук, преспокойно уходят от нее, оставляя ее спящею... Значит, Зарубин скрывает от меня все? Какая будущность ожидает ее?" И мне вспомнились слова Пыльнева: "Трактиры, побои, болезни, больница, наконец смерть под забором или богадельня". От этих ужасных слов меня охватил еще больший ужас. "Так лучше же смерть!" - почти вскричала я, не помня себя. Гробовое молчание было ответом на мою мысль. Хоть бы какой-нибудь один звук вывел меня из моего состояния. Смерть Настеньки показалась мне в ту минуту самым благим исходом ее жизни. Ею она избавляется от того, что ей пророчествовали и что ее ожидало, по моему мнению, в действительности. В будущем ей не представлялось никакого счастья. "Задушу ее!" Тишина ночи, одиночество, полумрак, особенное расположение духа, представившиеся правильность и логичность заключения о судьбе сестры - все это способствовало и подталкивало меня на приведение в исполнение моей мысли... "Задушу, - она будет счастлива, избавится от всего сразу... для меня приятнее видеть ее мертвою, чем такою..." И решение было так сильно, что никакая уже другая мысль не входила мне в голову. "Чем?" - я искала предмета и схватилась за платье. Там лежал ремень. Дрожащими руками осторожно подсунула один конец его под шею сестры, продела потом его в пряжку, обмотала этим концом одну руку, а другою, поддерживая шпенек в пряжке, чтоб он мог попасть в окованные дырочки, я сделала почти плотную около шеи петлю и, напрягши все свои силы, я, закрывши глаза, рванула ремень в сторону, пока шпенек не вскочил в дырочку. Это было дело одного момента. Почувствовав это и не доверяя, плотно ли я захлестнула сестру, я еще отшатнулась назад от кровати и чрез это приподняла труп. Но в то мгновение сестра еще была жива. В начале моей адской операции она издала глухой, удушливо-хриплый, нечеловеческий звук. Здесь же, когда я приподняла ее, глаза ее смотрели на меня удивленно, будто готовые выскочить из орбит, она глухо-гортанно сказала: "Се...ээ!" - вероятно, "сестра". Я кинула тело на кровать, освободила из ремня руки и как сумасшедшая, не взглянув на труп, бросилась бежать из квартиры сестры, не затворив плотно двери...
Ластова замолчала.
- Безумие мое, - продолжала она минуту спустя, - вполне не кончилось и по возвращении на квартиру. Я заперлась в спальне, засветила лампаду и стала читать по молитвеннику отходную покойнице, при самой усердной молитве. Я содрогалась своей должности палача, но не считала убийство злодейством. Мне казалось, что там сестре лучше. Я поколебалась уже после, когда узнала, что у Настеньки был Пыльнев. Может быть, подумала я, я и преувеличила ее поведение? Но... и опять последовал горький вопрос: "А что ее ожидало?" Всю ту страшную ночь мне не спалось, утром явилось страшное сомнение, не жива ли Настенька? В одиннадцатом часу я вышла из дома и, взяв наемную карету, поехала к сестре. Ее уже не было в квартире. Долго я не расспрашивала, села опять в карету и приказала везти себя на Волково кладбище. Там я еще заплакала, помолилась и обдумала свое положение. Что, если мое преступление откроется? Муж, четверо детей! Мне стало страшно, по коже пробежал мороз, и здесь-то я решилась принять на себя личину, под прикрытием которой никто не мог заподозрить меня в смерти сестры... Что это вы делаете! - вдруг спросила она, обрывая рассказ, таким голосом, как будто она только что проснулась.
- Записываю ваши показания.
- Зачем?
- Вы их подпишете, когда я вам их прочту.
- Потом?
- Потом... я принужден буду отправить вас в тюрьму.
- В тюрьму?! И это ваше последнее слово?
Я выразительно пожал плечами и уткнулся в бумагу.
Она замолчала. Я продолжал писать быстро, судорожно, почти забывая о ее присутствии. Я слышал, впрочем, что она встала и подошла к небольшому столику, на котором стоял графин. Она налила себе воды, а я подумал: хорошо было бы, если б она всыпала себе яду, и продолжал писать... Кончив, я встал и взглянул в ее сторону. Можете себе представить, что я увидел? Спокойно сидящую даму, правда, со следами слез на глазах, но смотревшую так смело, с оттенком такого презрения, что я просто разинул рот от удивленья. Она, очевидно, заметила мое смущение и улыбнулась, поправляя волосы, которые и без того уже были приведены в порядок.
- Угодно вам прослушать свое показание?
- Какое показание? - сказала она.
- Которое вы сейчас делали.
- Да неужели это стоит того? Я думала, что вы, ради любопытства, спрашивали меня о том, что я делала в тот вечер, когда злодеи убили мою сестру. Я и говорила вам, что была в театре с одной знакомой, что завезла ее потом домой и вернулась к детям.
Бумага чуть не выпала у меня из рук от этого неожиданного оборота дела.
- Вы ли это, Александра Васильевна? - сказал я, делая к ней два шага.
Она высокомерно улыбнулась и сказала:
- Не понимаю, что это за вопросы вы мне предлагаете! Прочтите показание и дайте мне уехать домой.
Она шутит, подумал я, или с ума сошла. Приняв самый серьезный и сдержанный вид, я стал говорить ей о неуместности ее шуток, о той ответственности, которая ждет ее, но она прервала меня:
- Пожалуйста, без наставлений. Мы, кажется, совсем не понимаем друг друга, и вам не мешало бы кого-нибудь пригласить сюда, кто бы наставил вас на путь истины и объяснил бы вам все неприличие вашего поведения. Я - сестра убитой женщины, сломленная горем, а вы не постыдились воспользоваться своим положением, чтоб преследовать меня своею любовью; вы ездили ко мне, заставляли меня приезжать в свою камеру и еще сегодня пригласили сюда как бы своего помощника в следствии. Когда вы кончите эту недостойную игру, милостивый государь?
Никогда в жизни я не был в таком адском положении, как в эту минуту. Мне и жаль было ее, и любовался я ею и этим нечеловеческим присутствием духа, но меня же бесила эта удивительная наглость, какую меньше всего я ожидал встретить в ней. Я терялся, а она пронизывала меня своими насмешливыми взглядами. Я попробовал еще раз образумить ее.
- Взвесьте, Александра Васильевна, шансы по вашему оправданию, подумайте, что теперешнее запирательство ваше чисто голословное, тогда как у суда будут неопровержимые улики.
- Против меня не может быть улик, - сказала она спокойно.
- А перстень, найденный у вас?
- Какой перстень найден у меня?
- Перстень Пыльнева, который вы подняли в квартире вашей сестры.
- Не знаю, что вы говорите. Я повторяю вам, - бросьте свою комедию и отпустите меня домой; иначе я найду на вас управу.
- Но этот перстень, - сказал я, оглядываясь кругом и ища его.
Где же он? Не оставил ли я его на столике, когда вернулся из передней и пил воду? Я шарил в своих карманах, перебирал бумаги, бросался по комнате; холодный пот выступал на лбу моем, и меня била лихорадка. А она насмешливо и холодно продолжала смотреть на мои поиски и наконец сказала:
- Вы ищете того, чего не было. Продолжайте, молодой человек.
Это взорвало меня, кровь бросилась в голову, и я с яростью бросился к ней, совершенно потеряв присутствие духа.
- Вы его украли, - сказал я, - украли в то время, когда я писал ваше показание! Вы бесчестная женщина! Я вырву его у вас, если вы не возвратите его мне тотчас же.
Она заметно побледнела, но глаза ее горели решимостью, и она шепотом, задыхаясь, проговорила:
- Вы с ума сошли. Я закричу, если вы меня тронете.
- Я вас велю обыскать.
- Вы ничего не найдете.
Откинувшись на спинку стула, она смотрела мне прямо в глаза уже не с насмешкою, как до сих пор, а со злобою. Я стоял против нее, насилу вынося ее взгляд и совершенно теряя всякое соображение. В это время в передней послышались громкие голоса. Она привстала немного, прислушиваясь. Я бросился к двери, желая посмотреть, что там такое... Дверь я запер - это я помнил, но в ней не было ключа; неужели успела она вынуть и ключ? С какой целью?
Я посмотрел на нее просто с отчаянием и прошептал: "Дайте ключ мне, ради Бога". Из следователя я обращался в просителя. Между тем за дверью раздавался громкий мужской голос, требовавший, чтоб дверь отперли. На мою просьбу Ластова ничего не отвечала, но, когда я машинально протянул к ней руку, она вдруг дико вскрикнула и, бросившись от меня в угол комнаты, схватилась обеими руками за ворот своего платья и разорвала его, крича: "Спасите, спасите меня!" Это было делом мгновения, и я начинал понимать, что нахожусь в безвыходном положении, что я пропал совсем окончательно благодаря блистательной игре преступницы. Дико оглядываясь кругом себя, я увидел ключ на кресле, с которого она встала. Я взял его, медленно вложил в замочную скважину и отпер дверь. В передней было несколько человек, и между ними - Ластов, он с ненавистью посмотрел на меня и бросился к жене... Сцену, затем происшедшую, я не могу описать: она была слишком исключительна и невероятна, и едва ли когда-нибудь еще происходило что-нибудь подобное в камере судебного следователя.

Нечего говорить, что меня устранили от следствия. Все улики были против меня, а не против Ластовой: я запер дверь, я сочинил ее признание с тем, чтоб заставить ее угрозами снизойти на преступную любовь мою, я выдумал какой-то будто бы найденный у нее в доме перстень, тогда как полицейский чиновник, делавший осмотр, просто взял первый попавшийся перстень, и тот, неизвестно куда, скрылся, если не предположить, что я украл его; я писал ей письмо, которое действительно можно объяснить так, что я хотел устроить ей ловушку с амурными целями; я подкупил кучера Ластовой, чтоб он сделал именно такое показание, какое мне нужно было: кучер, разумеется, отперся от первого показания.
Ластову не тронули при переследовании дела, и она уехала с семьей за границу; через несколько месяцев уехал туда и муж ее. Дело тянулось еще с год и ничем не кончилось при старом судопроизводстве.
Гарницкий и Пыльнев были оставлены в сильном подозрении.
Made on
Tilda